Виноградники ночи Александр Любинский Роман «Виноградники ночи» посвящен Иерусалиму — центру мира, эпицентру непрекращающегося раздора. Рассказ о судьбе вечного странника, оказавшегося в Иерусалиме начала XXI века, переплетается с повествованием об Иерусалиме сороковых годов прошлого столетия, где сталинская империя начинает прибирать к рукам утерянные было обширные владения царской короны; где «красная» и «белая» церкви, еврейские подпольщики и секретная служба Британии ведут борьбу за власть над городом. Автор создает яркие образы Иерусалима и действующих лиц этой драмы. Повесть «Фабула» сюжетно и тематически связана с романом: она рассказывает о юности старшего поколения семьи главного героя, путь которой тянется от маленького местечка времен Гражданской войны — через Москву — в Иерусалим. Виноградники ночи Я заметил ее, когда открывал ворота американцам. Она встала за толстяком лет шестидесяти с отвисающим животом и в кипе, последним в образовавшейся толкучке у ворот. Из-за пояса у толстяка торчала рукоять пистолета, чтобы все знали: он приехал на неделю в свою страну, и жалким палестинским террористам его не запугать. Перед тем, как выйти, американцы еще немного повопили, похлопали друг друга по спинам и плечам, а она стояла со скромным достоинством и тихо ждала. Наверное, потому я и обратил на нее внимание. Помнится, в тот день был сильный ветер в Иерусалиме, и она поддерживала одной рукой широкополую соломенную шляпу, а в другой сжимала разноцветный китайский зонтик. Она подождала, пока толстяк, проскрипев «Танк ю», выйдет на улицу, и прошла мимо меня, слегка склонив голову, раскрыв в полуулыбке красивые полные губы. Тогда я решил, что она улыбается мне и, как обычно делаю в подобных случаях, вежливо поклонился в ответ. Но теперь я думаю, что ее улыбка предназначалась не мне. Просто ей было приятно выйти на улицу, когда жара спала, когда ветер, предвестник перемены погоды, подбрасывает вверх ветви огромного клена возле дома и ловит их в невидимую сеть, ерошит листья, и они посверкивают на свету, а тени стали резкими, удлинились, и все вытягиваются, вытягиваются, протянулись уже вдоль всей улицы Невиим и достигли стен Старого города. Но она не отбрасывала тени! Я это заметил не сразу, но только когда хасид в черном пиджаке и черной шляпе, тревожно скользивший меж тенями, чтобы (не дай Бог!) не наступить на них, не обратил на нее никакого внимания. Была она одета в шелковое платье с накладными плечами по моде тридцатых годов, но сквозь платье просвечивало не тело, как должно быть, когда косые лучи солнца летят вдоль тротуара и отмечают, чего бы ни коснулись, границы ночи и дня — нет, они проникали ее насквозь и лишь стена бывшей больницы Ротшильда задерживала их стремительный бег. Она раскрыла зонтик и неторопливо двинулась по улице. Близился вечер и раскрытый зонтик выглядел неуместно. Впрочем, возможно, он предназначался вовсе не для защиты от солнечных лучей, но был предметом туалета, поскольку образ в шелковом платье и соломенной шляпе утратил бы без него свою цельность. Мне понравилась эта ее манера идти, никого не задевая. Я подумал, как это замечательно, быть в толпе, но как бы вне ее. Может быть уже совсем скоро, лет через пятнадцать-двадцать, годы летят быстро, и я вот так — медленно и очень тихо — пройду по улице Невиим. Она дошла до угла, где напротив старой йеменской фалафельной вознесся многоэтажный белый дом, и остановилась. Отсюда ведут две дороги: одна — вниз к Старому городу мимо бывшей резиденции эфиопского императора и монастыря в стиле итальянских палаццо, другая же, если повернуть направо, приведет к Сергиеву подворью — особняку, построенному для русских паломников в конце позапрошлого века, и дальше — к огромному православному собору, похожему на разбухший каравай. Это место называется Русское подворье, Миграш ха-русим. Она, наконец, решилась и свернула направо в узкий проулок, ведущий к Миграш ха-русим. В тот день я ее больше не видел. На площадку перед домом вышел Стенли и посмотрел на меня. Вернее, он посмотрел в сторону ворот, а по мне скользнул взглядом как по некоему их обязательному дополнению. Он так вот по несколько раз в день, если посетителей мало, выходит во двор и смотрит на ворота, словно гипнотизирует их, словно они от его взгляда должны распахнуться и явить его взору посетителей — можно двух-трех, но лучше, чтобы подъехал огромный «Икарус» и из него высыпали бы человек пятьдесят, и все они, во главе с озабоченно-потным экскурсоводом прошли — один за другим — сквозь мои ворота и их поглотила душная, пропахшая дымом полутьма, где над очагом жарятся на веретелах огромные куски говядины и баранины, цельные гуси и курицы, и особые сосиски, плотно набитые требухой, которые Стенли заказывает в лишь ему одному известном месте. Приезжают, приезжают «Икарусы», но ведь и они устают, и им нужен отдых, не могут они приезжать каждый день! Стенли вкрадчив и движется неслышно как рысь, готовящаяся к прыжку. Он выглядит молодцом в свои семидесят лет: аккуратен, подтянут, его посверкивающие глазки замечают все, он тихо и властно руководит своим маленьким хозяйством, появляясь, как опытный полководец, в тех местах, где он в данный момент более всего нужен. К примеру, это может быть кухня, где огромный толстый Али в грязном белом халате вместе со своими родичами Фаядом и Махмудом колдует над изготовлением нового торта. Стенли отрезает ломтик, надкусывает его и, вперив невидящий взгляд в закопченный потолок, думает… «Может, стоит добавить кардамон?» — спрашивает он у Лены, передавая ей ломтик, облитый поверху шоколадом. От жары шоколад быстро плавится, и потому указательный и большой пальцы Стенли — в коричневых жирных подтеках. Лена отправляет в рот весь кусок и говорит: «Не-а, все нормально… Зачем?» Стенли задумчиво кивает головой. Он уважает мнение Лены, но окончательное решение должен принять он… И все стоят — Лена, Али, Фаяд, и Махмуд, и я стою, поскольку оказался рядом по случаю Я хочу спросить, не пора ли отпустить меня, ведь в зале уже никого нет. охранять мне некого. Я тоже жду и смотрю на Стенли. Но вот он чуть заметно кивает головой, Али испускает глубокий облегченный вздох, молодой Фаяд в майке с выцветшей надписью «ФБР» нервно смеется. Махмуд спешит на задний двор, где его заждались совок и метла, а Лена, тихо напевая, продолжает прерванную уборку стола. Даже для меня находится время, и Стенли говорит: «Кэн, Женя, ата яхоль лалехет», что означает: «Да, Женя, ты можешь уйти». Я сижу у ворот целый день. Иногда встаю и прохаживаюсь по маленькой площадке, от которой ступени ведут вверх к дому — два шага вправо, два шага влево, да от загородки до железных голубых перил, нависших надо мной — еще шага полтора. Днем из-за солнца я не могу долго ходить, и тогда сажусь в тень под куст акации. Я сижу на разогретом пластмассовом стуле и смотрю на арабский особняк из белого камня, где Стенли устроил ресторан, а потом — на огромный клен. Он не принадлежит Стенли, поскольку находится уже на соседнем участке, как и двухэтажный дом с выломленными рамами и прогнившим балконом — там никто не живет. Я обрадовался в тот день, когда увидел ее, тихо стоящую за толстым американцем, поскольку она совсем не походила на нынешних обитателей особняка и его посетителей, а ее длинное шелковое платье, шляпа и разноцветный зонтик прекрасно смотрелись на фоне белого камня и узких окон, скрытых от палящего солнца зелеными железными ставнями. Теперь я припоминаю, что во дворе у ворот она была совсем непрозрачна — наоборот, я видел совсем близко ее лицо с крупным носом и чувственным изгибом губ, а когда она прошла мимо меня, пахнуло сладковатым запахом духов. Размышляя об этом, я прихожу к неизбежному выводу, что между нею и домом существует некая связь, род гравитационного поля. (Впрочем, за то, что оно гравитационное, я поручиться не могу, как, и за то, что речь идет о поле, поскольку я никудышный физик, и никогда не понимал, о чем, собственно, речь — вместо поля мне почему-то всегда представляется болото с гнилой трясиной, чавкающей под ногами). Но несомненно: близость к дому делает ее плотной, можно даже сказать, осязаемой, тогда как по мере удаления от него она утрачивает массу и вес. Пусть тогда особняк и будет принадлежать ей, а Стенли я переселю в соседний. Она будет жить здесь лет шестьдесят назад рядом со Стенли в соседнем доме. Душно. С улицы накатывает слитный гул — машины, автобусы, мотороллеры непрерывным потоком движутся по Невиим. Напротив, у проходной бывшей больницы Ротшильда, в которой ныне разместился Технологический институт, стоит лысый пожилой охранник и, позевывая, поглядывает вдоль улицы. Ему скучно, террористов нет, он уже и ждать их устал, а пистолет у пояса натягивает ремень так, что тот врезается в тело. Я поправляю пистолет, заталкиваю его поглубже в фирменные серые брюки, поскольку он может выпасть. Он у меня выпал однажды, когда по неопытности я слишком далеко вытянул рукоятку наружу. Удар о камень получился сильный, патронник выскочил, пули рассыпались. Я долго вталкивал их обратно и, наконец, после минут двадцати изматывающей борьбы — пули то и дело выскакивали из рук и падали на землю — смог защелкнуть замок патронника. Почувствовав чей-то взгляд, я поднял голову: охранник на противоположной стороне улицы, приоткрыв от напряжения рот, смотрел на меня. Я помахал ему рукой, мол, ничего страшного, с кем не бывает. Охранник ждет сменщика, он почти уже отстоял, отходил, отзевал свои восемь часов, а я только начал позевывать. Голова тяжелеет, вот-вот упадет на грудь, веки наливаются дремой, я с трудом раздираю их — и вижу ее. Но только не во дворе особняка, а на дачной веранде. Она сидит вполоборота к столу, расставив разбухшие неповоротливые ноги, прикрытые сатиновым платьем, и ест малину. Я собрал ее в звонком утреннем саду, отгибая ветви, стараясь не пораниться о колючки, срывая ягоды, спрятавшиеся во влажной от росы тенистой глубине, и только те, которые налились бордовой сладкой влагой; некоторые уже слишком тяжелые и мягкие, и когда я пытаюсь сорвать их, они выскальзывают и падают на землю. Я не подбираю их. Другие еще тверды, они ждут своего часа, и я запоминаю их места — к завтрашнему утру они должны дозреть… Я собираю ягоды в большую жестяную кружку с прогнутым дном. Она стоит на скамейке возле плиты, рядом с ведром, которое должно быть все время полно водой, и потому по нескольку раз в день я беру ведро, ставлю под гнутую толстую трубу и, ухватившись обеими руками за ржавый журавль колодца, с силой толкаю его вниз. Поначалу труба сипит, в глубине что-то чавкает, полнится, наливается силой, и вот уже журавль тяжелеет; навалившись всем телом, я опускаю его, из трубы в днище ведра бьет струя, а потом еще и еще, капли летят в стороны, падают на деревянные доски колодца — они всегда, даже в самую жару, прохладны, потому что холодом и влагой тянет из глубины Малину я собираю для нее, ведь она перемещается с трудом даже с веранды на кухню. Добравшись до конца забора, вдоль которого растут кусты, бегу к веранде, где она уже сидит и ждет, а потом ест — медленно, с разбором, выбирает ягоды посочней, взгляд мутнеет, полные губы, обычно синевато-венозные, наливаются темно-бордовой кровью… В привычном однообразном шуме улицы я различаю резкие обертоны. Вздрагиваю, разлепляю веки. Двое остановились на улице возле ворот и, громко переговариваясь, дергают за ручку. Вскакиваю, открываю, задаю положенные вопросы, проверяю у дамы — сумочку, у мужчины — рюкзак. Закрываю ворота, снова сажусь на стул. Душно. Над городом зависло темно-желтое марево, но ветви клена начинают уже перешептываться, еще немного, и они дружно возропщут, небосвод потемнеет, ветер погонит по улице песчаную пыль, на каменных плитах двора закружат опавшие, обожженные жарой лепестки — они падают с кустов, высаженных вдоль забора, покрытых фиолетовыми крупными цветами. Каждое утро Махмуд собирает их в совок вместе с сигаретными окурками, грязными салфетками, фантиками — ошметками вчерашнего вечера, но они снова устилают камень двора, и Махмуд, устало бормоча под нос арабские ругательства, все подбирает и подбирает их. Да, веранда, малина… Темная туча, закрывшая солнце, первые тяжелые капли дождя. Она подымается, спускается по рассохшимся ступеням в сад, снимает с веревки, протянутой между деревьев, трепещущее, белое, рвущееся из рук. Она совсем непохожа на женщину с китайским зонтиком, которая однажды бесшумно прошла мимо меня. И все же, эти крупные черты лица, очерк полного тела… Словно детская раскраска, где слабыми линиями намечен контур, и ты сам должен придать зрячесть глазам, нарисовав два темных обода со светлыми точками посередине, не забыть о красивых длинных ресницах, они у меня — от нее, и губы. Та, другая, двигалась легко, она ведь не заболела тромбофлебитом после мучительных родов, не состарилась раньше времени, у нее была другая жизнь. Стенли открывает дверь и двумя руками дает отмашку, мол, хватит, все, отпускаю тебя на свободу. И правда, сегодня днем было мало посетителей. Лена за стеклом веранды тосковала, полировала до блеска бокалы, переставляла и поправляла тарелки на столах, и даже принялась от скуки писать кому-то письмо. Беру рюкзак, открываю ворота на улицу — теперь они могут быть раскрыты — выхожу на Невиим, по которой в обе стороны неуклонно и непрерывно, как муравьи по разогретому пористому камню, движутся арабы: группки молодых нахальных подростков, тяжеловесные матроны с мужьями и детьми… Три тоненькие девушки с еще не покрытыми волосами выходят из проходной института и тяжелый взгляд лысого охранника останавливается на них… Кончилась интифада, но вражда не утихла, в любой момент огонь, полыхающий где-то в темных недрах, может вырваться наружу — так тянет дымом с торфяника, то тут, то там на поверхность вырывается пламя, взметнется вверх — и снова скроется, темная жижа набухает, чавкает, пузырится, перебарывает огонь, но он все тут, надрывно и глухо, как ночной голос муэдзина, гудит в глубине. Но передышку надо же использовать, и все они бросились, истосковавшись, в еврейский Иерусалим, где уже не стоят на каждом углу безжалостные солдаты пограничной охраны, где можно почти свободно, с вызывающим смехом и громким разговором зайти в любой магазин, и продавщица не отшатнется в испуге как раньше, потому что вот здесь на Яффо, в магазине был взрыв, вместе с террористкой погибли еще две женщины — продавщица и покупательница, а потом в развороченном черном окне кто-то выставил бело-голубой флаг, и здесь, на углу Яффо и Кинг-Джорд, тоже был взрыв, я его видел по телевизору, а на противоположной стороне улицы смертник-боевик изрешетил пулями автобусную остановку, убив женщину и двух стариков, они ждали автобус, чтобы доехать до рынка, он совсем рядом, но лучше доехать, силы сэкономишь, все равно потратился, купил месячный билет. Сажусь на каменную скамейку — их много на Бен-Иегуда — достаю купленную на днях книгу. Есть два часа до вечерней смены. Рядом садятся женщина и мужчина. Женщина — в шортах, с венозными белыми ногами. Она курит и говорит по-немецки, да, это немецкий, все никак не могу привыкнуть — уже не привыкну, память детства, все эти фильмы про войну с тревожным, страшным, каркающим звуком — к их речи. Но ведь и Герда говорила по-немецки, когда приехала более полувека назад в Иерусалим. Каждый день, торопясь по Невиим, я прохожу мимо распахнутых железных ворот и вижу в тенистой зеленой глубине стену ее дома. Когда она говорила по-немецки, люди на улице набрасывались на нее чуть ли не с кулаками. Герда не сердилась на них — она их понимала. Она не могла им рассказать, потому что не знала их языка, что бежала из Германии, оставив там старика-отца и брата с сестрой, они собирались вслед за ней, но успеют ли? Герды нет, она умерла. Женщина подымается, бросает шекель в кружку, она стоит на тротуаре возле высокого тощего музыканта. Он едва помещается на складном стуле, но легко, без видимых усилий творит с помощью баяна попурри из одесского блата, ивритских песен, и вдруг — после небольшой паузы — последний корабль Севастополь покинул, а потом — в лесу прифронтовом, и кружатся пары по Бен-Иегуда, женщины в легких, разлетающихся платьях, мужчины — в неуклюжих пиджаках кителях и гимнастерках без погон, только едва заметные беловатые полосы там, где были погоны, словно от въевшейся соли. А она спешит, спешит вверх по Бен-Иегуда в своем шелковом платье, с раскрытым китайским зонтом. Солнце уже не печет, но еще предзакатно пылает улица. Она идет слегка откинув красивую голову, с волосами, забранными в высокий пучок, ей навстречу устремляется тоненький мальчик в серо-зеленом британском мундире, бережно целует протянутую руку, и они исчезают в проулке, где в дымной полутьме кружатся между столиков пары, и надрывно, протяжно, томно воет граммофон. На Иерусалим опускается прохладная ночь, словно бережная рука гладит его раскаленную голову. Зажигаются фонари, толпы подростков — сколько их расплодилось за эти два-три года! — заполняют Бен-Иегуда и прилегающие к ней проулки, и патрульные пограничной охраны с молчаливой завистью смотрят на эту катящуюся по Бен-Иегуда оглушительно орущую толпу. Пора возвращаться к моим воротам. Я перехожу Яффо, сворачиваю на улицу рава Кука, которая подымается вверх к Невиим, и оглядываясь, вижу их — они тоже возвращаются: он осторожно взял ее за руку, и я поспешно отворачиваюсь, чтобы им не помешать. Открываю ворота, захожу во двор, но они не заходят вслед за мной, их тени, отбрасываемые огромной круглой луной, отчетливо видны на белом камне забора. В Старом городе слышны резкие хлопки — наверное, салют над Бассейном султана в честь фестиваля, они пошли сейчас чередой, тени вздрагивают, их контуры колеблются — замирают — сливаются в долгом поцелуе. У Стенли еще нет посетителей, но уже пылает в глубине зала очаг. Из боковой двери выходит толстый Али, кричит «Шалом, шомер», вытирает пот со лба, торопливо курит. А она ведет своего офицера в дом, ведь я предусмотрительно оставил ворота открытыми, и снова, как в первый раз — мгновенный пряный запах духов. Незамеченные, они проскальзывают в боковую дверь мимо Али, и вот уже наверху рядом с кабинетом Стенли за полуистлевшей ставней вспыхивает тусклый свет. Он гаснет не сразу, и какой-нибудь больной, которому не спится за окном верхнего этажа больницы Ротшильда, может видеть то, что происходит в комнате. Снова доносится резкий хлопок, я рад, что они — в безопасности, и любят друг друга в эту тревожную ночь лета сорок… года. Мина различила шорох, перестук шагов на лестнице, глухой мужской голос… У сестры — снова ночной гость. Зажгла ночник, спустила ноги на пол. Круг света выхватил изголовье железной кровати, тумбочку, стакан с недопитой водой, мятый платок. Облатка таблеток лежала рядом со стаканом. Мина раскрыла ее, двумя пальцами вытянула таблетку. осторожно положила на язык, подумала, передвинула поглубже, взяла стакан, заглотнула воду. Не спится, таблетка должна помочь. Она сидела на краю постели, прислушиваясь. Но было тихо — так настороженно, нестерпимо тихо, что Мина вдруг поняла: в доме никто не спит. Ни Залман, ни Христя в своей каморке в подвале, ни те двое. И Залман не выдержит, спустится к Христе. Потушив свет. Мина выглянула в коридор… Да, вот он появился в дальнем его конце, выскользнул из кабинета в своей ночной пижаме. Его контур отчетливо виден в свете луны, на фоне окна. Остановился, взглянул в сторону спальни Мины — она отпрянула. Казалось, он смотрит на нее в упор! Что за глупости, Залман ничего не видит, она ведь потушила свет. На лестнице — шмяк шлепанцев о камень, и внизу, в темном нутре дома глухо стучит дверь… Снова села на кровать, прислушалась. Где-то в районе Старого города резко прозвучал хлопок выстрела, за ним еще и еще. Загудел, приближаясь, мотор. Свет фар метнулся по потолку. В ночной рубашке, скрывавшей ее маленькое полное тело, Мина встала, подошла к окну. Армейский джип на полном ходу свернул с Невиим, резко затормозил у подъезда больницы. Мина видела лишь тени, метавшиеся у входа. Набирая скорость, машина помчалась к выезду на Яффо, свернула к Старому городу. В ночи что-то зрело, наливалось темнотой, пузырилось, лопалось, волны тоски и страха накатывали на дома, проникали сквозь стены, и люди просыпались, ворочались, выглядывали в окна. Мине показалось, что кто-то стоит за темным окном верхнего этажа больницы и хочет разглядеть ее, но не может, и она лишь догадывается, что он — там, и тоже не спит… Белый круг луны, стена, очерк кипариса на темном фиолете неба. Старец с морщинистой, стянутой к скулам кожей, опираясь на палку, ползет мимо ворот. На голове — круглая черная шапка, черное платье болтается на тощем теле. Дошел до угла, свернул в проулок, где Эфиопская церковь. Стенли выходит из двери, делает мне рукой отмашку как вахтенный на корабле: резко, сверху вниз. Последние американцы, нестерпимо долго сидевшие за пустым уже столом, гоготавшие, фотографировавшиеся на фоне дома, Стенли, Лены, Игаля (те вежливо смеялись вместе с ними, поочередно щелкали затвором, ночь вспыхивала ослепительным светом), наконец, прошли мимо меня, одарив фарфоровыми улыбками, и я смог захлопнуть ворота. К дому подкатывает машина. Это Итамар приехал за Леной. И пока я неторопливо расписываюсь в журнале, прислушиваясь к довольным пересмешкам официантов — сегодня они хорошо заработали — Лена, уже успевшая переодеться, выскакивает во двор, спешит к машине светлые волосы до плеч, короткая юбчонка. Хлопок двери, машина срывается с места, ее огни сливаются с другими: непрерывным потоком они движутся по Невиим — настало время разъезда. Я выхожу на улицу и, в последний раз оглянувшись на дом, вижу Стенли: он стоит за стойкой бара и смотрит в окно. Нет, не в окно — так смотрят в себя, печально, болезненно, напряженно. Подносит к губам фужер с темно-красным вином, медленно пьет… Он уйдет последним, оставив ворота открытыми, все равно, теперь кто угодно может войти во двор. Стенли живет где-то рядом, на соседней улице, один. Автобусы уже не ходят, а я живу не на соседней улице. Спускаюсь вниз по Невиим к Старому городу, сворачиваю на Кинг Дэвид. Раньше здесь лепились друг к другу хибарки, но их снесли, открылся вид на стены Старого города — ночью, подсвеченные прожекторами, они смотрятся как декорации. Я иду мимо отеля Кинг Дэвид, чахлой зелени парка Ха-Поамон, (вот здесь на углу, где бензозаправочная станция, террорист-смертник подорвал автобус, на каменной стене — выцветшие фотографии четырех погибших), вхожу под высокие купы сосен и пихт на Эмек Рефаим[1 - Эмек Рефаим — центральная улица Мошавы Германит. Район на Юго-Западе Иерусалима, созданный пилигримами из Германии, считавшими себя последователями рыцарей-темплиеров или храмовников (от «темпль» — храм). Первый дом был построен на улице Эмек Рефаим в 1873 году. Сохранился до сих пор.]. Машин становится все меньше, кафе почти пусты, последние посетители покидают их, хозяева вот-вот отпустят охранников, мающихся у дверей. Что делает сейчас Стенли? Смотрит телевизор, читает газету? А может быть сидит на балконе или у окна, и льется, льется в комнату прохладный ночной иерусалимский воздух… В первую половину дня, когда посетителей мало, Стенли как бы невзначай то и дело оказывается возле Лены, подкрадывается сзади, нежно оглаживает ее плечи. В четыре часа я ухожу на пересменок, они остаются вдвоем. Все знают: Стенли прислушивается к мнению Лены, с нею никто не спорит. Однажды днем в ресторан пришла дочь Стенли, черноволосая молодая женщина с чертами лица, словно размноженными под копирку, и тяжелой фигурой Они сидели в баре, разговаривали, а Лена, напевая, протирала уже отполированные до блеска столы… Когда я вошел, чтобы расписаться в журнале, Стенли, не докончив фразу на иврите, вдруг заговорил по-английски: «Нет, не думай, что ты в самом деле, какие у меня могут быть дела с этой… — он замялся на секунду и тихо проговорил на идише, — ашиксе…». Губы его дрожали. Ему трудно было произнести это слово, очень трудно, и все же — он пересилил себя. А Итамар всегда заезжает за Леной, когда получает увольнительную, и они отбывают куда-то в ночь. Однажды на утро после очередной поездки Стенли вызвал Лену во двор. Они стояли возле боковой лестницы, и Стенли говорил и говорил, скулы его набрякли, проступили желваки — он стал похож на старого бульдога. Лена молча слушала его, и так же молча повернулась и ушла в дом. Несколько дней Стенли держался от нее в стороне, но потом поглаживания возобновились. Сворачиваю в короткий тупик рядом с супермаркетом. В полутьме — сломанная изгородь, тусклый отсвет на рельсах. Если встать посреди деревянных трухлявых досок переезда, даль разомкнется, и впереди будет лишь волна холмов да ржавая колея, поросшая колючками. Весной они зацветают голубыми нежными шарами, и хочется идти по голубому этому ковру туда, где дымка над горизонтом, и море за холмами, и снова — даль. Где-то там, на склоне ближнего холма, в одном из наскоро построенных домиков, словно гнезда, слепленных из прутьев и комочков глины, есть и моя комната с балконом и окном, мое временное пристанище. Я вернусь туда, зажгу лампу под потолком — белые стены станут еще белее, ночь за окном сгустится. А потом я выключу свет — проступит на стене тень кипариса, растущего под окном, и я закрою глаза, и уйду по трухлявым шпалам далеко-далеко. Я буду идти, пока не устану, лягу в рыжую, спаленную солнцем, пахнущую пряно и сладко, траву, и усну… И мне приснится сон. — Мар[2 - Господин (ивр.) — прим. верстальщика.] Меир, — говорит Герда, — надо, наконец, расставить книги. Покупатели ничего не могут найти. Они стоят в полутьме магазина, узкой длинной комнаты, до потолка заваленной книгами. Герда права. Я тоже поначалу ничего не мог найти, когда приехал в Иерусалим и набрел на магазин мара Меира. Правда, самого мара Меира уже не было среди живых. Новый хозяин, медлительный толстяк в кипе, говорящий на иврите с лязгающим американским акцентом, попытался все же исправить положение, но места по-прежнему не хватает, и к полкам можно пробиться лишь сквозь стопы книг, возведенные в некоем подобии порядка Со временем изучив его, я научился ориентироваться среди этих завалов. — Мар Меир, — говорит Герда, — вы покупаете все подряд. Конечно, вы платите гроши, но книги не продаются. Они не продаются и только занимают место. Мар Меир сидит за кассой возле двери в своем потертом черном лапсердаке и почесывает спутанную бороду. — Людям не на что купить еду, и они продают книги. В последнее время я купил много немецких книг. Каждая новая алия добавляет новые книги. — Вы так разоритесь! — Ничего, ничего. Держусь ведь тридцать с лишком лет. Сначала они продают за бесценок книги, потом начинают их потихоньку покупать. Сейчас трудные времена. — А когда-нибудь они были легче? Мар Меир задумчиво смотрит в окно, где возле вынесенного на улицу прилавка остановилась пара: полная женщина средних лет под кокетливым китайским зонтом и молодой британский офицер, перетянутый ремнем с портупеей. — Вот видите, — говорит мар Меир, — с одной стороны у него кобура, с другой — дама. Всему свое место. Герда знает эту женщину. Почти каждый день встречает ее на улице Невиим. Она живет вместе с братом и сестрой в арабском особняке. А Герда ютится через два дома, в маленькой пристройке, притулившейся у стены в глубине двора. — У нее брат занимает какой-то пост в Еврейском агентстве[3 - Еврейское Агентство. Другое название — Сохнут. Организация, возникшая для оказания помощи евреям в их репатриации. До создания государства была его ядром, поскольку выполняла фактически его функции. Агентство осуществляло в том числе разведку и контрразведку, руководило «Хаганой» — боевыми отрядами самообороны еврейской общины.], — говорит она, разглядывая парочку (те не видят ее сквозь темную патину окна, отражающую свет): двумя белыми пальцами дама касается обложки книги, пальцы замирают, дама слегка склоняет голову, прислушиваясь к словам офицера, тонкие брови приподымаются, губы складываются в полуулыбку, пальцы снова касаются обложки… — Знаю. Они приехали из Киева лет десять назад. Вместе с родителями. Отец был большой фабрикант. Вот они и купили дом. Тогда можно было недорого купить дом. Только зачем его покупать? Родители умирают, дети уходят. Эти двое отошли от прилавка. Взяла его под руку. Разумеется, книги им не нужны. — Родители умирают, но дети остаются! Одним — все, другим ничего! Это несправедливо! Мы создадим государство, в котором все будут равны! — Я устал от этих глупостей. Люди по природе своей неравны. Их нельзя сделать равными. Перешли улицу, исчезли в проулке… Куда они идут? К ней домой или к нему? — Разберите, пожалуйста, те книги, что в дальнем углу, справа. Вы знаете, художественная литература, научная, детская… — Но места нет! — Для книг место всегда найдется. Вот увидите. Она все стоит, опустив руки, глядя им вслед. — Мар Меир, можно я пойду домой? Я плохо себя чувствую. — А! Конечно, — говорит мар Меир, — конечно. На улице она сворачивает в проулок, (здесь несколько минут назад шли эти двое), проходит вдоль серого здания управления полиции и православного собора — кресты сверкают на солнце, несколько богомолок в платках сидят на ступенях у входа. Рядом в узком проулке, ведущем к Невиим — ресторанчик Стенли. По вечерам здесь полно народу, танго поет в душной полутьме. Стенли снимает квартиру на первом этаже дома, что рядом с особняком этой накрашенной молодящейся толстухи. У него — крикливая, всегда недовольная жена. Когда они ругаются, слышит вся улица. Герда выходит на Невиим, идет мимо йеменской фалафельной на углу, мимо дома, где живет Стенли, и апартаментов этой красотки. У железных, покрытых синей краской ворот с вознесенным над ними крестом, останавливается; приоткрывает их, входит во двор… Сегодня утром в комнату на втором этаже дома, где живет Стенли, въехал новый постоялец. Но Герда об этом еще не знает. «Представь себе, Шимон, он женился на этой ашиксе», — говорит она. Мы сидим на террасе возле кухни. Дед только что вернулся с базара, она уже успела придирчиво проверить стоимость всех покупок — от двух пучков редиски до трехсот грамм зеленого гороха, который она сейчас лущит, и горка лоснящихся, еще влажных зеленых шкурок, накиданных посреди стола, быстро растет. Дед пожимает плечами. Какое ему дело! В мире слишком много ашиксе. Он всю жизнь имел дело с гоями. Он от них устал. Я не понимаю их презрительного высокомерия Более того, оно выглядит очень странно… Не вчера ли он сам, столкнувшись у калитки с соседкой Веркой Савочкиной, вдруг весь подобрался, заулыбался, заговорил неестественно сладко. А когда к нему забредает очередной пьяница получить денег в счет будущей работы, (зачем ты их приваживаешь, они не вернутся, они просто смеются над тобой! — Генуг, Рива, генуг!), начинает вдруг говорить преувеличенно бодро, хлопать по плечу, осведомляться о жене и детишках, словно играя какую-то тяжелую, но неизбежную роль. Мир переполнен гоями. Их так много, что и впрямь устанешь презирать. И я скольжу между ними, словно иду по кромке берега, внимательно и осторожно, ведь в любой момент волна их чрезмерных, не поддающихся пониманию эмоций может накатить, сбить с ног. Это их — деревья и кусты, и высокие сосны с прозрачной смолой. Это их щербатые палатки возле станции, и магазин, где в духоте, пропахшей селедкой и мылом, стою я вместе с ними, зажав в кулаке потную рублевую бумажку, а потом возле станции плеснет из ржавого крана толстая тетка в мой бидон белое пенистое молоко… У озера по воскресеньям на вытоптанной, устланной сухими иглами земле они подставляют свои белесые городские тела солнцу, а их жены с рыжеватой пупырчатой кожей, едва прикрытой полосками ткани, покрикивают на детей, деловито вынимают из сумок снедь, и вот уже пузырится пиво, посверкивают на солнце редиска и лук, только что купленные на пристанционном базаре, забористо-резко воняет вобла, и масло на томном распаренном хлебе уже начинает плавиться… Мы окружены ими со всех сторон, и надо вести себя крайне осторожно. Наше презрение к ним не должно перехлестывать через дачный забор. Не дай Бог услышать им наши разговоры. И потому мы говорим друг другу: «Тише!» Особенно осторожно нужно вести себя на кухонной веранде, ведь она примыкает к забору Савочкиных. И дед, когда включает на веранде «спидолу» и слушает заграничное радио, должен делать звук совсем тихим — таким тихим, что он вынужден прижиматься к ребристой поверхности почти вплотную. В те июньские дни 67 года он не спал, я слышал, как он ходит наверху по террасе, покашливает, поскрипывает половицами, не выдерживает, включает среди ночи свою «спидолу» — накатывал шум, словно вдалеке тревожно шумело море, и я не мог заснуть. Наутро она выговаривала ему, а он печально покачивал головой и говорил: «Ай, Рива, генуг!» Потом появилась Нинка… Правда, теперь я думаю, что они познакомились еще до смерти Ривы. Она уезжала в сентябре в Москву, а он оставался один на даче, среди осенней тишины и свободы, и лишь с первым снегом возвращался в свою комнату в коммунальной квартире, где пахло вишневой наливкой и застоявшейся пылью. Нинка пришла к нему, как и остальные — в поисках какой-нибудь поденной рублевой работы — она уже тогда пила. Наверное, она мыла пол, расставив короткие ноги с сильными икрами, подоткнув подол. Картинка эта стала классической еще века полтора назад, во времена расцвета так называемой дворянской литературы, но потом баре и дворовые девки перевелись, задирать подол стало не перед кем. А ведь сколько Ванюшек-ключников. Васильков-истопников и прочей дворовой челяди было зачато таким образом! Не говоря уж об очередной Арине, в свой черед однажды появлявшейся в барском кабинете, чтобы вымыть пол. Барин сидит в кресле в ночном халате. Ему муторно от вчерашнего перепоя. Он смотрит, как Арина лихо елозит руками по полу, и белый зад ее, ничем не прикрытый, (поскольку штанов тогда не полагалось), нагло торчит в сторону барина. Он чувствует, как вялый член его начинает набухать тяжелой кровью, подходит к ней сзади, запускает руку между ног, Арина охает, замирает, и вот уже барский член входит в нее, и все сильней, и сильней… Она цепляется обеими руками за пол, но мокрые доски скользят, а барин мерно толкает ее в зад. И тогда она начинает медленно ползти по полу, в такт толчкам перебирая руками и охая. Таким образом они добираются до книжного шкафа в дальнем углу, где барин и кончает в Арину, шумно отдуваясь, под язвительной улыбкой гипсового Вольтера. Дед был деловым человеком, а не русским барином. Поэтому, думается, он сначала заключил с Нинкой устный договор, согласно которому она будет подставлять ему зад по требованию, а он будет давать ей за это не менее рубля. А может быть, все получилось поначалу само собой, а потом уже оформилось в устное соглашение. Как бы то ни было, с тех пор Нинке у деда был открыт хоть и ограниченный, но устойчивый кредит, который можно было бы назвать условным, поскольку брала она у деда деньги не только на водку, обещала отдать, но, разумеется, никогда не возвращала. После смерти Ривы дед стал появляться с Нинкой на людях, все тяжелее опираясь на ее плечо, поскольку слабел. А она безропотно делала все, что он скажет — разбирала сарай, развешивая для просушки на заборе старое ривино тряпье, таскала воду в бочку с гнилым дном, приобретенную дедом по счастливому случаю, дабы она была всегда наготове в качестве противопожарного средства, и даже ездила с ним в далекую Москву, когда ему требовалось уладить пенсионные и другие дела. После его смерти она стремительно заскользила вниз, и уже через год превратилась в старуху. Она пришла ко мне однажды просить денег, когда я приехал на дачу по какому-то делу — видно, увидела свет в знакомых окнах. Серые растрепанные волосы, ввалившийся рот, лихорадочный блеск в глазах… Я протянул ей рубль, она жадно цапнула его; приблизив ко мне синюшное лицо Медузы, проговорила «Ты ведь знаешь, я жила с твоим дедом!», и лицо ее осветила странная улыбка — то ли горечи, то ли торжества. На днях я вышагивал по улице вдоль ворот — три шага в направлении мотороллера официанта Шая, три шага в направлении почтового ящика, прикрепленного к забору (можно иногда удлинить путешествие и под видом проверки двери, ведущей на задний двор, сделать еще пять шагов — дверь должна быть всегда заперта). Я размышлял о начатом мною повествовании и так задумался, что едва не миновал мотороллер Шая. Только когда осталось всего четыре шага до автобусной остановки, я остановился… Вечерняя Невиим простиралась предо мною, и глядя на нее, я вдруг подумал, что обязательно нужно кого-нибудь убить. Я повернул обратно, и когда подошел к воротам, за которыми гудел переполненный ресторан, вполне утвердился в этой мысли. Во-первых, просто руки чешутся кого-нибудь порешить — например, вот эту гогочущую американскую парочку — я уже знаю, они будут сидеть дольше всех, и уже за пустым столом все говорить и говорить на своем лающем американо-английском, а мне ведь надо успеть на последний автобус!.. Во-вторых, повествование значительно оживится, если появится труп. Как там в учебниках по написанию детективов? — «Ранним утром, совершая обычную пробежку по Центральному парку, Дэвид Коллинз свернул в кусты, чтобы облегчиться. Направив струю на груду опавшей листвы, он вдруг увидел, как из-под листьев медленно высунулась скрюченная рука!» Разумеется, я не успел на автобус и вынужден был снова идти пешком. Но ночная прогулка пошла на пользу, и когда я подымался по лестнице вверх в свою квартиру мимо квартиры слепого рава Мазиа, что живет на первом этаже, сцена уже столь явственно оформилась в моем мозгу, что осталось только включить компьютер и настучать ее… Итак, они завтракают на веранде. Они сидят за круглым столом на равном расстоянии друг от друга, образуя равносторонний треугольник, вписанный в круг. Залман читает газету. Он похож на доктора Тарраша: узкое лицо, маленькие близко посаженные глаза, аккуратные усики, слегка подкрученные вверх. Время от времени он касается рукой перекрахмаленного воротничка рубашки — он натирает шею — и недовольно морщится. Мина — в просторном ситцевом платье, Ребекка — в утреннем кружевном пеньюаре… Христя с округлившимся животом, выступающим из-под передника, то появляется снизу из кухни, то вновь исчезает. Все молчат, поскольку любое неосторожное слово может взорвать напряженную тишину, нарушить хрупкое перемирие. Эта классическая сцена завтрака в буржуазном доме времен расцвета капиталистических отношений прерывается неожиданным возгласом Залмана: «Его убили!» — восклицает он, подымая от газеты свои водянистые глаза с короткими рыжими ресницами. «Кого?» — спрашивает тревожно Мина, ложечка с бисквитом в руке Ребекки замирает… «Отца Феодора, настоятеля русского собора! Здесь, за углом!» «Я знаю его». «Точнее сказать, знала, Мина! — говорит Ребекка и ложечка с бисквитом возобновляет свое плавное движенье. — Он был милый человек, этот отец Феодор. Непонятно, кому нужно было его убивать… Где это произошло?» «Вот написано: на втором этаже Сергиева подворья. В его кабинете». «Странно, очень странно…». «Что ты имеешь ввиду?» «В подворье вот уже несколько лет — интендантский склад англичан. Зачем он оказался в своем бывшем кабинете?» «Знаешь, дорогая, этому можно найти тысячу объяснений. Пишут, что отец Феодор в последнее время проявлял все большее беспокойство в связи с ростом советского влияния на заграничную церковь. Связывают это с недавним посещением Иерусалима московским патриархом». «Но какое это имеет отношение к конкретным обстоятельствам убийства? Кстати, как он был убит?» «Ударили тяжелым предметом по голове. Где это? А, вот… предположительно, орудием убийства послужил светильник. Труп больше недели пролежал в кабинете, пока не был обнаружен рабочим, случайно забредшим на второй этаж подворья». «Эти вечные русские дела, — говорит Мина, — как они надоели! Казалось бы уехали далеко — так ведь нет! И здесь догоняют». Рассеянный взгляд Ребекки останавливается на сестре. «От них нельзя отмахнуться. Слишком много интересов переплелось в этом месте». «Ты имеешь ввиду Иерусалим? Великолепно, великолепно! — восклицает Залман, отбрасывая газету и подымаясь из-за стола. — Иногда в тебе просыпается способность мыслить. А я-то думал, иные заботы полностью уничтожили ее!» «Да и у тебя слишком много забот. Как только ты все успеваешь…». «Христя, — говорит Мина, — Христя, ты что, заснула?» И впрямь, Христя тревожно застыла с горкой грязной посуды в руках… Вдруг она начинает плакать — беззвучно, с искривившимся лицом. Слезы капают на ее дрожащие руки, и посуда начинает позвякивать — серебристо и тонко. «Ах, да, ты знала его… — говорит Ребекка. — Ты ведь чуть не каждый день туда ходила…». Христя кивает головой, поворачивается, медленно скрывается в своем подвале. Заунывный тонкий звук. Это раву Мазиа не спится, и он играет на своем инструменте с тремя струнами, похожем на половинку кокосового ореха. Когда рав Мазиа был еще не рав, а маленький мальчик, он бежал из Алжира вместе с родителями в Израиль. И привез с собой этот странный инструмент — с ним он с тех пор не расстается. Дребезжащий жалобный звук подымается вверх, растворяется в прохладном воздухе — там, где по склону холма вьется тихая улочка, и, выхваченные из темноты желтым фонарным светом, гранатовые деревья гнутся под тяжестью плодов. В начале августа 194… года молодой человек лет двадцати пяти вышел из подъезда дома № 52, что по улице Невиим. Он был высок и худ. Одет в темно-серый довольно потертый пиджак, на голове — шляпа. Звали его Марк. В Иерусалиме — много людей в шляпах и пиджаках. Поэтому я должен пояснить, что на голове у Марка была мягкая фетровая шляпа, а небрежно затянутый галстук едва выделялся на несвежей, неопределенного цвета рубашке. Марк вселился в комнату на верхнем этаже прошлым вечером и уже вполне смог оценить все ее выгоды: еще две комнаты на его этаже пустовали, а жильцы первого этажа, муж с женой, владельцы ресторанчика на соседней улице, работали с раннего утра до позднего вечера. Марк застыл на мгновенье у подъезда — затем, словно времени для раздумий более не оставалось, решительно пересек Невиим и свернул в улочку, ведущую к Русскому подворью. В этот жаркий дневной час она была безлюдна. Где-то поблизости должно быть заведение его нового соседа… А вот и вывеска на противоположной стороне: «Old friend». Ресторанчик Стенли оказался небольшим залом, расположенным в полуподвале, толстые каменные стены которого украшали бронзовые светильники в форме меноры. Между ними располагались киноафиши — некоторые выцвели настолько, что можно было лишь угадать профиль Берта Ланкастера или улыбку Греты Гарбо. Кое-где попадались фотографии Лондона, изъятые, должно быть, из какого-то туристического проспекта. Сам хозяин стоял за стойкой бара и с настороженной цепкостью взглянул на нового посетителя. Впрочем, лицо его сразу расплылось в широкой улыбке. — Добрый день! Какая приятная встреча! — проговорил он по-английски. — Устроились на новом месте и даже успели прогуляться? — Добрый день, — сняв шляпу, Марк положил ее на потертую кожу стойки. Слова эти, сказанные на иврите, вернули глазам хозяина их прежнюю настороженность. — Очень жарко, — отвечал он уже на иврите, медленно подбирая слова. — Что-нибудь выпьете? Может быть, холодного белого вина? — Прекрасно, — сказал Марк, оглядывая зал. Посетителей было немного: за столиком неподалеку располагался толстый араб в европейском костюме и какой-то господин в кипе. Он что-то втолковывал арабу, наклонившись к самому его уху. Тот молча жевал, время от времени отдуваясь и покачивая головой. В дальнем конце зала у стены сидела дама в светлом платье с легкой изящной шляпкой на тщательно уложенных волосах, и британский офицер. Скрип двери у Стенли за спиной. В полутьме — мягкие очертания женской фигуры. Жена Стенли Тея осторожно поставила поднос с фужерами на стойку, распрямилась… Вчера по приезде Марк видел Тею мельком. Теперь он смог рассмотреть ее подробней: приземистая фигура, бледное лицо с чуть приплюснутым носом и толстыми губами. Большие темные глаза с длинными ресницами. И глаза эти, не мигая, разглядывали Марка. Медленнная улыбка раздвинула губы. — Здравствуйте! Как вам нравится наше местечко? — Я просил кофе с шербетом. Где он? — раздраженно проговорил Стенли, обернувшись к жене. — Кофе… Конечно. Кофе с шербетом! — нараспев произнесла она, и покачивая тяжелыми бедрами, скрылась за дверью. Марк поднес к губам бокал с вином, сделал глоток. Вино было холодным и терпким. — Она называет Иерусалим местечком. Забавно. — Ей не нравится Иерусалим. Жара, пыль, провинциальность… И вдруг, посреди всей этой тишины — стрельба, взрывы… — Что поделать! Такой город. — Да уж… Два месяца назад под самыми нашими окнами был большой балаган. Ребята из «Лехи»[4 - «Лехи». Экстремистская еврейская военная организация в период мандата. Применяла метод индивидуального террора против представителей британских властей. Задача: принудить англичан силой к скорейшему уходу из подмандатной Палестины.] отбили у англичан своего командира. Его накануне доставили в клинику доктора Каца — она в соседнем доме… Две пули залетели в окно. Слава Богу, мы целы — только на стене остались вмятины. У жены после этого была чуть ли не истерика. Уедем, уедем! А куда? Кто знает, где нас подстерегает очередная Катастрофа? — Я слышал об этом деле. Говорят, оно всполошило англичан. — Еще бы! В пятистах метрах от управления полиции! — Вы считали? — Ха-ха, — сказал Стенли, — ха-ха. А вы шутник. — Еще какой! Марк снова приложился к бокалу. — Вы впервые Иерусалиме? Поначалу я подумал, что вы — литвак[5 - Литвак. Учашийся литовской ешивы (руководители таких ешив были выходцами из Литвы). Литваки отличаются щегольством в ношении классического европейского костюма (пиджак, галстук, шляпа).]. — Нет. У меня другая компания. — Да уж, вижу… — Я бывал здесь раньше. Вообще-то я живу в Тель-Авиве. — Конечно… Там поспокойней, да и англичан поменьше. — Их везде хватает. Ничего, помяните мое слово, скоро они уберутся отсюда. — Вам из Тель-Авива видней… Меня это не касается. Мое дело — вкусно накормить. А политикой пусть занимаются другие. — Согласен с вами. Хорошая еда — основа основ. Но если серьезно… завоеватели приходят и уходят, а Иерусалим остается. — Вы правы. Вся проблема в том — кого считать завоевателями. Конечно, это… Снова возникла Тея. Прервав фразу, Стенли проследил за женой — неторопливо подойдя с подносом к ближнему столику, поставила на его мраморную поверхность две дымящиеся чашечки и тарелку с шербетом; наклонилась к арабу, что-то сказала. Засопел, задвигался, хохотнул, словно пролаял. Покачивая бедрами, скрылась за дверью. — Конечно, это все философия. Но в нашем веке ради разных философий были уничтожены миллионы людей. — Да, да, — Марк достал из кармана мятую пачку сигарет. — Насильственная смерть… Это ужасно. Вы позволите? — Пожалуйста! Щелчок зажигалки. Казалось, Стенли как фокусник извлек ее из рукава: — К примеру, в прошлом месяце убили настоятеля русского собора — того самого, который рядом, на площади… — И что же? — Да никому дела нет. Прихлопнули как муху. Двое за дальним столом поднялись, направились к выходу. — До свиданья, Стенли! — проговорила дама, поравнявшись со стойкой. — До свиданья, госпожа Ребекка, — отвечал Стенли, растянув губы в вежливой улыбке. Дама была в том возрасте, когда женщины принимаются усиленно искать элексир молодости. Офицерик, совсем мальчишка, шел за ней как собачка на привязи. Возможно, она нашла подходящее лекарство? Госпожа Ребекка не удостоила Марка взглядом. — Красивая женщина, — проговорил Марк, глядя им вслед. — Правда, несколько высокомерна. — Все это видимость. Цену набивает. — И кто же покупается? — В основном, офицеры. У нее к ним слабость. Задумчиво Марк разминал пальцами погасшую сигарету. — Впрочем, все мы не без греха. Как говорится, первородный грех… И отец Феодор имел слабинку по этой части. — Да? — Марк бросил окурок в пепельницу, достал новую сигарету. — У него не было жены? Для православного священника это странно. Щелчок зажигалки, вспышка. — Была, но умерла. От тифа. Война! — А что говорят про убийство? — Ничего не говорят. А что можно сказать? Времена сейчас, сами знаете, какие… Стенли раздумчиво пожевал губами, словно заранее проговаривая то, что хотел сказать: — Отец Феодор в последнее время стал нервозен до крайности… Хотя, он никогда спокойствием не отличался. — И что же, по-вашему, привело его в это состояние? — Ходили слухи, что у него хотят отобрать собор. А ведь это последнее, что осталось. В здании духовной миссии — городской суд, в Сергиевом подворье — склад… Все их чиновники куда-то разбежались. Отец Феодор заведовал тем, что уцелело. — А где он жил? Стенли молчал, наклонив голову, упираясь обеими руками в стойку. Казалось, он тщательно разглядывал её обшивку. — Здесь неподалеку, — проговорил он, наконец. — Тоже на Невиим… Вверх по улице — железные ворота с крестом над ними. В глубине двора слева — его дом. А кабинет его находился тут же, в Сергиевом подворье. На втором этаже. Там его, говорят, и убили. Почувствовав чей-то взгляд, Марк обернулся: в полутемном углу вплотную к двери сидел не замеченный им ранее посетитель — белобрысый, в плотно обтягивающем литое тело клетчатом пиджаке. С повышенным интересом читал газету. Одним глотком Марк допил вино; вынув из кармана серебряную монетку, бросил на стойку. — Спасибо за беседу. Пойду, отдохну… — Сиеста — это хорошо. Я бы тоже с удовольствием понежился. Но… надо зарабатывать на хлеб насущный! Заходите. И не только сюда. Можно и домой. Соседи… Слава Богу. Надев шляпу, Марк направился к выходу; оглянулся. Араб и господин в кипе по-прежнему вели оживленную беседу. Стенли копошился в дальнем конце бара. Белобрысый напряженно всматривался в газету. Марк пересек улицу и свернул к Сергиеву подворью. Створки тяжелых ворот были полураскрыты. Проскользнул в них и, миновав темную арку, оказался во внутреннем дворе. Огляделся… Двор был завален пустыми железными бочками, в неподвижном воздухе стоял тяжелый запах бензиновых паров. Стукнула ставня на втором этаже. Марк отпрянул в тень арки, прислушался. Снова стукнула ставня — должно быть там наверху по затхлым комнатам с выбитыми стеклами гулял сквозняк. Было тихо — так тихо, что Марк слышал свое дыханье. Достал пистолет из кобуры под пиджаком, вздернул затвор, переложил пистолет в карман. Добрался до двери, проскользнул в нее и оказался на площадке лестницы; поднялся на второй этаж… Перед ним был длинный коридор, заваленный грудами стекла, битого кирпича, обрывками картона и бумаги, валявшимися повсюду. Третья от лестницы дверь, в отличие от остальных, была закрыта, перехваченная толстым веревочным жгутом, едва державшемся на остатках осыпавшейся сургучной печати. В этот момент Марк и услышал голоса: кто-то шел по двору. Выглянув в окно, он увидел двух белобрысых крепышей. Одного из них он уже знал. Вразвалочку они направлялись ко входу. Марк огляделся: рядом с окном стоял двухстворчатый шкаф. Заглянул в него — пуст! Не раздумывая, нырнул в его пыльное нутро. Протяжный скрип, словно жалобно мяукнул кот… Шаги на лестнице. Он увидел их в щелку. Остановились в двух шагах от него. «И что ты гонишь туфту! Нет здесь никого», — проговорил один из них по-русски. «Да говорю же тебе, он пошел сюда! — отвечал другой. — Генрих ведь велел сообщать о каждом, кто здесь появится!» «Генрих, Генрих… Вот ему бы весь день гонять по всему городу да по этой жаре! Пошли отсюда!» «А, может, еще раз осмотрим комнату?» «Хватит! Надоело! Искали, искали, и все без толку. Никаких документов там нет. Пойдем, лучше выпьем пивка». Прошли к выходу все с той же неторопливой ленцой, (где-то в районе лестницы раздалось громкое «ебеныть!» — должно быть, кто-то из них споткнулся), и все стихло. (Если бы Марк знал русский язык, он бы, несомненно, понял всю значимость этого разговора. Но в те годы русский еще не был столь популярен в Израиле как в наши дни, несмотря на тот общеизвестный факт, что вторая и третья алия прибыли из России. Но тогдашние «русские» спешили выучить иврит, поскольку именно иврит стал языком возрождавшейся, а, вернее, нарождавшейся нации. По-русски говорили только между собой — как раньше в России на идише. Это потом внуки первопроходцев станут вспоминать обрывки языка, который когда-то слышали они дома. Но все это случится лет через пятьдесят после описываемых здесь событий, и потому Марк, у которого уже начало першить в горле, вовсе не думая об услышанных словах, приоткрыл дверь и вылез из шкафа). …Марк осторожно вылез из шкафа. Он был весь в пыли, но не замечал этого. И лишь добравшись до арки и отдышавшись, тщательно стряхнул пыль с одежды и шляпы, каковая была осмотрена, подправлена с целью возвращения ей надлежащей формы, и снова водружена на голову. Проскользнув между створками ворот, он остановился: пустое пространство площади простиралось перед ним. В дальнем конце ее среди чахлых пиний и желтого выгоревшего кустарника серым дредноутом с семью сверкающими на солнце башнями возвышался собор. В дрожащем от жара воздухе очертания его расплывались — казалось, он медленно надвигался на Марка. Неспешно Марк пересек крохотную площадь, и мимо клиники доктора Каца и йеменской фалафельной прошел к своему дому. У подъезда — быстрый взгляд через плечо: на противоположной стороне улицы в солнечном мареве — очерк уже знакомой коренастой фигуры… Съезжая с очередной квартиры, обнаружил пачку старых фотографий, и среди них ту, где они сидят под детсадовским грибком — она в своем ситцевом белом платье с цветочками: чуть приплюснутый нос, крупные губы, темная глубина неподвижного взгляда, он — в светлом костюме, напряженно и требовательно смотрит в объектив: волосы тщательно уложены, узкое лицо, маленькие близко посаженные водянистые глаза. Приехали навестить меня в родительский день. Вот-вот уедут, и я останусь с коробкой шоколадных конфет, которые они привезли. Каждое утро я буду есть по конфете, чтобы заглушить ноющую боль под сердцем — я с ней просыпаюсь. Они еще не уехали, и хочется зарыться в складки ее платья, вдыхать ее запах, пока не прозвучит неотменяемо-требовательное: «Тея, пора!» В тот день они уехали не сразу, потому что пошел дождь, и они спрятались под грибком. Они уже поцеловали меня на прощанье, воспитательница загнала нас всех в дом. И вдруг пошел дождь. Такой сильный, что они не могли выйти, и я видел в окно их смутные очертанья, размытые дождем. В то лето часто шли дожди, и заросли крапивы по краям тропинки, по которой нас вели к озеру, были высокие-высокие, даже выше меня. Нас приводили на большую поляну у озера, воспитательница раздевалась и плавала в резиновой шапочке, из-под которой выбивались светлые волосы. Она выходила из воды, и ее ноги были все в голубоватых пупырышках. Она была похожа на женскую фигуру в трусиках и лифчике, что стояла у входа в лагерь, наклонившись, с круглой тарелкой в руке. Вместо другой руки торчала ржавая проволока. Воспитательница, встав на табуретку, наклеивала на окна вырезанных из бумаги голубей и красные флажки. Где-то далеко-далеко, в Москве — фестиваль… Фестиваль, это когда много голубей и флажков, повсюду — музыка, и шары взлетают в высокое небо. В сентябре я должен стать первоклассником. Накануне отъезда воспитательница спросила: «Кто этой осенью пойдет в школу?» И тем, кто пойдет, дала добавку винегрета. Мина жила на Земляном валу в московском переулке, застроенном кое-как серыми и желтыми доходными домами уже позапрошлого века. В начале переулка возвышается огромный дом в стиле сталинского ампира. Фасадом он выходит на Садовое кольцо и сплошь увешан памятными досками. Когда мы шли в гости к Мине, я читал надписи, и когда шли обратно, тоже читал. В те годы я читал все подряд: вывески, афиши, обрывки газет, если они попадались на глаза. Я застывал с полурасстегнутой рубашкой или ложкой, поднятой ко рту, я останавливался посреди улицы. Толстый том «Братьев Гримм» был давно выучен наизусть, сказки и истории про Незнайку навевали скуку… Однажды у Мины на полке ее этажерки, где вперемежку лежали старые журналы и календари, я натолкнулся на книгу с оторванным корешком. Я сел на кожаный диван у окна — свет был скуден, поскольку в подвальное окно Мининой комнаты проникал с трудом — и стал читать. Было светлое жаркое утро в другой стране и красивый дом среди старинного парка. Слуги обнаружили убитого солдата. Он лежал возле стены, над ним кружили мухи. Пришел старый князь, хозяин дома, и приказал убрать мертвого. Он пролежал уже несколько дней. Ноги прохожих, мелькавшие в окне, то и дело заслоняли свет и мешали читать. Но все же я успел узнать, что старый князь, раздраженный и грустный, вернулся в свой кабинет. Он решил отправиться в путешествие. И я решил поехать вместе с ним, потому что мне стало жалко князя — он был очень одинок. Но подошла мама и закричала: «Опять ты лезешь не туда! Почему ты всегда забегаешь вперед? Это взрослая книга!» «Тея, — сказал отец, — все сидят за столом и ждут только тебя». «Иду уже, Залман, иду», — сказала мама и ушла, взяв с собой книгу. Я сидел на диване и смотрел в окно. Видна была узкая светлая полоска, мелькали ноги, скрипел снег. Меня позвали в соседнюю комнату, где горело электричество и было душно от смеха и разговоров, и усадили за длинный стол. Они все сидели за столом: полная Мина в просторном платье, величественная бабушка с шалью на плечах рядом с молчаливым дедом в новом коричневом костюме, и отец с матерью. Все стали просить: «Ребекка, спой». И бабушка запела — чистым и высоким голосом — о старом парке и о том, что годы летят, и в парке кружатся осенние листы, но сердце по-прежнему молодо. А я видел другой парк в другой стране — весь пронизанный солнечным светом. Там у стены лежал мертвый солдат, и над ним кружили мухи. «Ты ничего не ешь, — сказала мама, — вот что значит, читать книги не по-возрасту! Ешь сейчас же!» «Мина, — сказала бабушка, — я знаю, тебя бесполезно просить. И все же, сегодня твой день рожденья. Доставь нам удовольствие». Мина смущенно улыбнулась. «Ну Мина, пожалуйста, — сказала мама, — хоть раз в году!» Мина подняла голову и, отвернув лицо, запела. И показалось, что меня уносит поток — огромный, стремительный, он течет сквозь меня, сквозь нас всех, а потом ничего уже не было, кроме все плавящего, всюду проникающего голоса, и все стало одно: душная комната с оранжевым абажуром под низким потолком, утренний свет в парке, мухи над трупом, одинокий старый князь… И все это жило во мне — чудно и совсем нестрашно. Я поднял голову: бабушкино лицо застыло как маска, и по нему текли слезы. При виде ее слез мне тоже захотелось плакать. Но в этот момент Мина повернула лицо и улыбнулась. Голос не звучал, и это уже была прежняя молчаливая и тихая Мина. «Почему ты не училась, ну, почему? Тебе нужно было учиться! Ты бы могла петь на лучших сценах!», — воскликнула мама. «Не до того было. Сама знаешь, в какие мы жили времена, — сказала Мина. — Ну что, пора ставить чай?» Я сижу на стуле у ворот и смотрю на улицу. Мелькают люди и машины на фоне одной и той же, изо дня в день повторяющейся картинки: серый фасад колледжа, забор и правее — старое здание больницы Ротшильда. Оно белое с лепниной под крышей, а над ней — густые темно-зеленые ветви огромного платана. Пешеходы перешагивают через рамку картины, перерезающую улицу от проходной колледжа до моих ворот, и спешат мимо меня, чтобы переместиться в иное временное измеренье за моей спиной. Они уже в будущем, а я лишь наблюдаю этот мгновенный и плавный переход. Я живу в вечности, в вечном настоящем, в момент перехода от прошлого — к будущему. Мой мобильник безликим голосом диктора сообщает об ураганах и тайфунах, терактах, пожарах, обвалах в шахтах, землетрясениях, катастрофах на транспорте… А мимо меня в такт этим сообщениям спешат люди, мчатся наперегонки машины, словно самим этим безостановочным движением раскручивая колесо несчастий. В старом парке кружат листы, кружит, кружит пустая карусель и музыка из репродукторов, подхваченная ветром, громыхает в осенних аллеях. Я люблю тебя, мой старый парк, как я люблю тебя! Подступают сумерки, и лишь скамейки светлыми пятнами пестрят темноту, в аллеях вспыхивают желтые огни, и небо над Невиим медленно гаснет — вот-вот зажжется звезда над зданием Биньян Клаль и появится луна, мертвым оком доисторического зверя восстающая над горами. В этот час жизнь превращается в черно-белое кино — мелькают кадры, верещит мотор. Мимо меня по Невиим идет молодой человек в шляпе, надвинутой на лоб. Он идет торопливо и даже слегка подпрыгивает — потому что пленка кружит медленнее, чем жизнь. Тонкий, надрывный звук. Раву Мазиа не спится в ночи. Мне тоже не спится. Где я сейчас? У ворот ресторана, в своей ли комнатке за компьютером, или вместе с Марком приоткрываю железные, покрытые облупившейся синей краской ворота? Мне хочется хоть на миг остановить вращение пленки: рав Мазиа приподнял смычок, мой палец завис над клавишей компьютера. Итак, Марк вошел во двор и остановился… Марк вошел во двор и остановился. Справа от него был вход в каменный двухэтажный дом, фасадом обращенный на Невиим. Прямо перед ним в дальнем конце двора белел в сумеречной полутьме ветхий домик, более напоминающий сарай. Слева, за разросшимися кронами оливковых деревьев, угадывалась черепичная крыша еще одного дома. У стены развалюхи, склонившись над тазом, установленным на табурете, стояла девушка — такая маленькая, что Марк поначалу принял ее за девочку. У нее были длинные волосы, они мешали, падали на лоб. Девушка отбросила их и, почувствовав взгляд, обернулась… Марк стремительно пересек двор и оказался возле девушки. Стремительность эта испугала ее — она отпрянула, встала возле двери. Марк приподнял шляпу: — Добрый вечер. Прошу извинить за вторжение! Она молчала, внимательно всматриваясь в него. Словно некий образ возник перед ней, и она тщательно проверяла его соответствие с каким-то иным… Или сличала с фотографией, с которой не расставалась? Это цепкое разглядывание начало уже раздражать Марка. — Я не из полиции. — Вижу… Вас тоже интересует отец Феодор? Похоже, с этой девочкой можно играть только в открытую. — Верно! Задумчиво кивнула головой. — Подождите минутку. Взяла таз, подняла без усилий, скрылась за дверью. Марк огляделся: отсюда дом под черепичной крышей просматривался лучше. Он был возведен по низу небольшого холма, отчего крыша оказалась на уровне середины стволов деревьев. — Вряд ли я могу вам помочь. Все, что я знаю, я уже рассказала англичанам. Они допрашивали меня целый день! Он и не заметил, как она вышла из дома. Она смотрела на него, не мигая, широко открытыми глазами. Так смотрят дети, убедившие себя не бояться темноты. Он улыбнулся. — Я был бы рад, если бы вы мне помогли. Англичане мне тоже надоели… Впрочем, надо отдать им должное, они заасфальтировали улицы. — О, да! Когда я приехала сюда семь лет назад, была ужасная грязь! — Совершенно верно. — Вы бывали здесь раньше? — И здесь тоже. Помолчала, словно прислушиваясь к чему-то… — Проходите в дом. Не стоит разговаривать на пороге. Как вас зовут? — Марк. — А меня Герда, — и открыла дверь. Марк шагнул через порог и оказался посреди чистой, скудно обставленной комнаты, у одной из стен которой на покрытой вытертой клеенкой доске — керосинка, несколько тарелок и чашек. На гвоздях, вбитых в стену — две кастрюли. Под тусклой лампой — еще один стол, побольше. Посреди стола — высокая алюминиевая кружка с темно-фиолетовым ирисом на длинном зеленом стебле. Узкая железная кровать застелена пушистым одеялом. У противоположной стены — непропорционально большой трехстворчатый резной шкаф с зеркалом посередине. — Хотите кофе? У меня — настоящий, не эрзац. — Хочу. Теперь он мог лучше рассмотреть ее. Волосы, казавшиеся темными на улице, были густого медвяного цвета. И зеленые глаза… Подсел к столу на шаткий табурет; сняв шляпу, огляделся. — Дайте сюда. Взяла, ловко накинула на гвоздь у двери. Склонив голову к плечу, взглянула, словно что-то проверяя… — Вот так, — сказала, — да, так будет лучше. Отошла к керосинке, заколдовала над ней. — Задавайте ваши вопросы. — Не буду. Лучше кофе выпью! Засмеялась. Ночь была уже нестрашной, и можно не бояться темноты за окном. Поставила на стол две фарфоровые чашечки с дымящимся кофе, села напротив. Подперев кулачком подбородок, смотрела, как он пьет — быстро и с удовольствием, а когда допил, принесла еще. — Отец Феодор мало походил на священника, — наконец, она отпила из своей чашки. — А на кого? — Скорее, на Дон Жуана. — Вы по собственному опыту знаете? Помолчала, подумала. — Нет. Ко мне он был добр. Я не в его вкусе. Он любил вот таких, — и Герда обрисовала ладонями в воздухе выразительный контур. — Они приходили к нему чуть ли не каждый день… Нет, как женщина я его не интересовала. Когда я пришла сюда в первый раз, здесь жили беженцы из Германии. Это отец Феодор дал им убежище — дом ведь принадлежит церкви… Он был полон людьми. Первую ночь я провела в ржавой ванной. И спала так, что ничего не заметила — ни духоты, ни клопов… А потом все постепенно куда-то разъехались. Долгое время я жила вместе с одной художницей. Но полгода назад она уехала… — Вы ведь тоже из Германии? У вас акцент. — Я только год как осмелилась говорить на иврите. Поначалу было просто ужасно… Война, а тут — немецкая речь! Вы ведь знаете этот лозунг: только иврит. — И это правильно. Я родился здесь — вы приехали из Германии. Мы понимаем друг друга. — Я никогда не вернусь в Германию. Никогда-никогда! — У вас там остались родные? — Были. Отец, мать, два брата. — Простите… — Нет-нет, ничего. Мне легче, когда я говорю. Она сидела, опустив голову, пустая чашка в руке чуть подрагивала. И ему — почти нестерпимо — захотелось сжать ее узкие плечи. Подняла глаза, улыбнулась. — Вы из тех, кто только спрашивает? Или вас тоже можно о чем-то спросить? — Разумеется. — А вы где родились? — Здесь, в Иерусалиме… Пожил немного в кибуце у деда. А потом переехал в Тель-Авив. Ничего интересного. — Ну конечно, вам ведь нравятся приключения! — Не знаю, можно ли так сказать… Должно быть то, ради чего живешь. То, что тебя превышает. — И вы знаете, ради чего живете? — Иногда кажется — знаю. А вы? — А я хочу просто жить. Я очень устала! Вот сейчас, именно сейчас надо встать, подойти к ней… Сейчас — в следующее мгновенье будет поздно!.. И остаться здесь. Хотя бы до утра. Подняла голову. Снова — эти широко открытые тревожные глаза. На мгновенье он увидел себя со стороны — отраженным в зеркале шкафа, и дальше — желтая лампочка, темный прямоугольник окна. Провел ладонью по волосам, одернул пиджак. — Красивый шкаф. — Это подарок отца Феодора. — Правда? — Как-то он зашел сюда и сказал, что мне непременно нужен шкаф. На следующее утро служка вместе с одной из его женщин — Христей — притащили его сюда. Жаль отца Феодора. Хороший был человек. После смерти им стали интересоваться больше, чем при жизни. — Скажите… а приходили ли сюда двое молодых людей — таких… крепких, светловолосых? Вряд ли они говорят на иврите. Может быть, всего несколько слов… Отвернула голову. Проговорила скучливо. — Приходили. Вчера. Спросили, нет ли у меня, случаем ключей от его дома. Я сказала, что нет… Думаю, обошлись без ключей. Тени по углам комнаты сгустились, придвинулись вплотную к столу. — Хотите еще кофе? — Нет-нет. Поздно уже. Спасибо! Поднялся. Опередив его, сняла с гвоздя шляпу, протянула ему. — Не забудьте. — Как можно! Это важнейшая часть моего туалета. Улыбнулась. И ему снова захотелось дотронуться до нее… Надел шляпу, шагнул к двери, остановился на пороге. — Благодарю за приятный вечер. — Заходите. Когда захочется выпить кофе. И поговорить… Голос звучал тускло. Как тусклый свет за ее спиной. Марк шагнул во двор. Пройдя несколько шагов, остановился. Под неотрывным взглядом круглой луны посверкивала черепица на крыше дома отца Феодора. Было зябко как только бывает зябко ночью в Иерусалиме, когда спадает жара. Марк вышел на улицу, поднял воротник пиджака. Засунув руки в карманы, торопливо зашагал по улице. Крутилась пленка. Быстрее кружилась жизнь. В пятницу вечером я подымаюсь вверх по Агриппас мимо уже закрытых лавок и магазинчиков, бесконечной чередой тянущихся к рынку. Пахнет отбросами. Их вывезли, но все равно запах остался, он уже въелся в камни тротуара, и будет властвовать здесь до воскресного утра, когда начнется торговля, и он станет неощутим, заглушенный запахами теплого хлеба и свежей зелени. На рынке все палатки уже закрыты, кроме двух-трех. Вокруг одной из них — крики и суета. Это ультраортодоксы в меховых шапках и длинных шелковых халатах наводят порядок. «Шабес, шабес! — кричат они. — Начался шабес!» На время шабата город — в их власти. Торговцы торопливо закрывают ставни и бросаются к машине. За секунду до того, как машина тронулась с места, один из них — молодой парень в цветастой рубашке — врубает на полную мощность стерео, голос восточной мелодии заглушает вопли… И снова — тишина. Улица круто спускается вниз, к центру города. Навстречу идет молодой парень. Его лицо кривится, он шатается, и поначалу кажется, что он пьян. Но, приглядевшись, я вижу длинную палку в его руке. Он широко загребает ногами вправо и влево, пытаясь охватить палкой как можно больший радиус. Его нервное лицо морщится от усилия во-время определить неизвестное, избежать опасности, грозящей со всех сторон. С трудом подымается вверх. Остановился напротив русского магазина, постоял, поводя палкой, уставя в небо пустые бельма — и двинулся вниз, все также покачиваясь. Я тоже останавливаюсь, пытаясь понять загадочную логику его маршрута… Но он уже свернул в узкий проулок — такой узкий, что палка попеременно стучит в стены домов. Он никогда не увидит этой обшарпанной стены, ветхой деревянной галереи под плоской крышей, и выше — застекленного чердака, со всех сторон открытого небу. Там кто-то живет: на веревке под окном висит белье. Высокий худой молодой человек вышел из подъезда дома № 52 по улице Невиим. На нем был темно-серый потертый пиджак с отвисшими карманами, на голове — мягкая шляпа, надвинутая на лоб. Никто не обратил на молодого человека ни малейшего внимания — потому что улица была пуста. Впрочем, это не совсем точно: на противоположной стороне, в тени дома, стоял некто, прислонясь к стене… Марк, (а именно так зовут нашего героя), медленно двинулся в направлении Старого города. Некто, отлепившись от стены, последовал за ним. Улица круто спускалась вниз. Поравнявшись с домом, по фасаду которого было выложено мозаикой изображение льва, Марк вдруг остановился — шагнул в подъезд, выбежал во двор и, свернув вправо, выскочил по едва заметному проходу на соседнюю улицу. Выглянул из-за угла… Его преследователь стоял, в растерянности озирая улицу. Коренастый, в плотно облегающем пиджаке. Достал платок, вытер пот со лба. Ему было жарко. Посмотрел на часы и неторопливо двинулся в обратном направлении. Марк подождал, пока он дойдет до вершины холма… Выйдя из своего укрытия, последовал за ним и вновь увидел свой объект шагах в двадцати от себя — тот дошел до угла и свернул в тенистую улочку, ведущую к Яффо. Марк ускорил шаг, и когда добежал до угла, увидел, что коренастый пропал… Нет, он снова показался впереди: его загородила от Марка вставшая поперек дороги телега со ржавой цистерной для воды. Погонщик-араб отчаянно хлестал осла, но телега не двигалась с места. Надрывно гудела «эмка», сверкая на солнце хромированным бампером, вокруг телеги собралось уже несколько зевак. Марк проскользнул мимо них и успел заметить, как коренастый перебежал на другую сторону Яффо и вошел в крохотное кафе на углу. Кафе называлось «Европа». Дойдя до перекрестка, Марк остановился; повернувшись вполоборота к лотку со сластями, возле которого дремал на табурете тщедушный старик в куфие, различил через стекло по другую сторону узкой Яффо коренастого: тот сидел за столиком и что-то говорил человеку, сидящему напротив. Со своего смотрового пункта Марк видел лишь его круглую спину. Марк пересек улицу, остановился в тени прохладного гулкого парадного, ближайшего ко входу в кафе. Разглядывая вывески адвокатских контор, ждал… Вышел коренастый. Пошёл вразвалочку к рынку Механе Иегуда. Наконец, показалась слегка оплывшая женственная фигура, сверкнули на солнце стекла очков… Лет сорок пять. Голова с крупными залысинами, сохранившиеся белесые волосы тщательно зачесаны назад. Круглые стекла в золотистой оправе, острый нос и узкие губы на уже утратившем жесткие черты лице… Такое лицо трудно запомнить, но запомнив, нельзя забыть. Возле двери кафе резко затормозила машина. Торопливо незнакомец нырнул в нее. Хлопнула дверца. Сорвавшись с места, машина скрылась из вида. Марк пошел вниз по Яффо, и пока добрался до здания почтамта с крылатым львом на крыше, вознесшим тяжелую лапу над городом, было без десяти минут три. Остановившись под часами у входа, он стоял, не двигаясь с места, не поворачивая головы. В здание почты впорхнула молодая женщина в шелковом платье. Проехал грузовик. В кузове — солдат с винтовкой на груде мешков. Протащилась телега… Тот, кого ждет Марк, уже видит его. Возможно, стоит вон за тем углом? Он обязан клюнуть на наживку! Эта рыба покрупнее коренастого с его очкастым хозяином. Ветер метет рыжий песок вдоль улицы. Редкие прохожие. И, как всегда в этом городе — яростно сияющее синее небо. Кажется, встанешь на цыпочки — и дотронешься до него. Нет, не дотянуться… Хватит на сегодня. Достаточно намозолил глаза… Марк пересек Яффо и вверх, мимо полицейского управления и собора, похожего на линкор с орудийными башнями, мимо Сергиева подворья свернул на Невиим. Не оглядываясь, вошел в подъезд, поднялся на второй этаж, открыл дверь своей комнаты, огляделся… Все на своих местах: стол со старой, в мелкий цветочек клеенкой, узкая железная кровать, застеленная серым солдатским одеялом. Присев, вытянул из-под кровати маленький чемодан, проверил замок: нет, никто не открывал. Подошел к окну. Прежде, чем задернуть занавеску, взглянул вдоль улицы… Пуста. И этот белый, нестерпимо белый свет. Марк бросил пиджак на стул. Лег, не снимая ботинок, поверх одеяла, прикрыл шляпой усталые глаза… Не сходится. Должен быть еще кто-то. И не о его ли существовании намекали в маленьком неприметном доме в переулке возле Алленби, шумящей как морской прибой? В городе, который вдруг показался недостижимо далек… Действуй по усмотрению, сказали. Иными словами, выкручивайся как знаешь. Насадили, как червяка на крючок, и бросили в стоячую воду. Готовят операцию, не хотят, чтобы сорвалась… Резидент? Не твое дело. Если потребуется, найдет тебя сам. Стемнело. Внизу стукнула дверь, послышались голоса. Визгливый женский, монотонный мужской… Длинная, ниспадающая женская каденция — короткий всплеск мужского речитатива. Можно было бы даже записать их на чистой, расчерченной по пяти строчек, бумаге — когда-то ведь учился музыке, считался талантливым учеником… В эту мелодию, словно перерезая ее поперек, ворвался цокот копыт — его заглушил шум мотора под окнами… И снова — однообразно-страстный женский голос… Положив ладонь на теплую рукоять пистолета под подушкой, Марк спал. Октябрь. Свет по-прежнему ярок, но уже не обжигает, не жалит разъяренной осой, а мягко греет, словно гладит лицо — его кожа так устала за долгое лето! Кусты, под которыми в долгие часы дежурств я спасался от жары, распрямили ветви; осмелев, вытянули вверх тонкие зеленые стебли, и кое-где на них уже проклюнулись нежно-розовые лепестки цветов. Стенли почти не отходит от Лены. Как он только умудряется еще и работать! Во дворе установили сукку. Пока Махмуд натягивал веревки на крыше сукки, а Стенли снизу руководил, Лена стояла у двери, прислонившись к косяку; как кошка жмурилась на солнце, расставив ноги, слегка выпятив живот, и взгляды Стенли осторожно, со старческой нежностью, касались ее тела. Итамар перестал заезжать за ней, но они по-прежнему вместе — время от времени я встречаю их в городе. Однажды он явился в середине дня — стремительно промелькнул мимо меня, подошел к Лене, что-то проговорил… Отошла к стойке бара, и пока он говорил, стояла неподвижно, опустив голову. Появился Стенли, посмотрел в их сторону. Я думал, что он уйдет, но вместо этого, сделав несколько легких вкрадчивых шагов, приблизился к ним… Я не расслышал, что он сказал, но Итамар коротко хохотнул. «Я рад, что ты проявляешь заботу о ней!» — проговорил он громко и бросился вниз по ступеням, через двор и на улицу. Глухо стукнула створка ворот. Воображение мое тут же принялось рисовать ужасные сцены: вот Итамар подстерегает Стенли, когда тот идет домой, и из темноты, короткой очередью из автомата, убивает соперника. Или врывается в кабинет Стенли на втором этаже (в тот час, когда Стенли отпускает меня, а Махмуд, Фаяд и Али уходят на дневной перерыв) и в разгар невыносимо-сладострастной сцены расстреливает неверную вместе с ее неугомонным любовником! Но ничего не произошло: Лена и Стенли по-прежнему игриво-нежны друг с другом, а Итамар прогуливает вечерами Лену по Яффо и Кинг-Джордж, нежно обнимая за тонкую талию, обтянутую короткой юбчонкой, и Лена клонит к его плечу голову со светлыми пушистыми волосами. Проснулся утром от холода. Окно оставалось открытым. Включил обогреватель. На улице — не больше 13–15 градусов. Словно живешь прохладным летом на подмосковной даче: давай потеплее оденемся перебежим на кухню я согрею воду полью тебе. Природа умирает на глазах, и это называется — осень. Ночами тесно прижимаемся друг к другу, и под утро, когда от тепла набухает затекший член, она в полусне раздвигает ноги… После нескольких минут легкой акробатики снова затихаем, прислушиваясь к дыханью дочки: не разбудили ли? Может быть что-то слышала да маленькая еще ничего не поняла. Окна запотели, сквозь них пробивается свет — желтое пятно, которое все увеличивается, но сегодня не различишь, как, выступая из тьмы, трутся о раму ветви орешника, спи, в другой раз… Утром — холод и резь в сердце. Снился огромный, полный людей вокзал, где мы искали друг друга. Назначили встречу у какой-то двери при входе, но двери не оказалось: бесконечные перроны, толкучка, неразбериха. В отчаяньи подумал: так мы никогда не встретимся! И от рези проснулся. Дома нет — даже пустой подмосковной дачки, где молодой муж в первый раз в жизни разжигал печь, рубашка пропахла дымной горечью, руки — в саже по локоть. У каждого — свои воспоминанья, и зачем прибавлять к бесконечной их череде — свои? Не мне одному хочется, уходя навсегда, оставить засечку на стволе орешины или даже — пусть — на стене полуосыпавшейся, трухлявой кухонной веранды: здесь были Женя и Таня, не поминайте лихом. Давай оденемся потеплее, перебежим на кухню я подогрею воду полью тебе… Высокий молодой человек в темно-сером пиджаке и такого же цвета шляпе вышел из подъезда дома № 52 по улице Невиим и свернул в проулок, ведущий к Яффо… Вдруг остановился и, нагнувшись, поправил шнурок, который, однако же не имел никакого намерения развязываться. Взгляд назад из-под полей шляпы, надвинутой на лоб… Никто не шел за ним. Или на сей раз преследователь был опытнее? Марк (таково имя нашего героя) продолжил путь и вышел на Яффо, которая в это пятничное утро была полна народу. Марк двинулся к рынку. По мере приближения к нему все чаще мелькали куфии и медные от загара лица, а воздух, казалось, загустел от пота. У входа на рынок стояли, напряженно вглядываясь в круговорот толпы, двое солдат с винтовками наперевес — сикхи в белых чалмах. Возле них, расположившись на тротуаре, нищий отчаянно гремел жестяной банкой. Марк взглянул на часы — и пошёл вдоль рядов, с трудом пробивая дорогу в толпе. Вдруг резко изменив направление, свернул в боковой ряд и вышел на Агриппас. Остановился возле лотка с гранатами. Они лежали горкой — перезрелые, с сухой обветренной кожей. Кое-где она лопнула, и сквозь нее проступил бордовый сок. Не слушая подростка-араба, словно встревоженная птица, возбужденно чирикавшего над ним, посмотрел через плечо. Тот, кого он ждал, должен был вот-вот появиться… Полная женщина с сеткой, из которой выглядывает рыбий хвост, молодуха-марокканка, бренчащая золотыми браслетами… А, вот! Неужели — он? В проходе возник худой парень в выцветшей майке. Он осторожно двигался вперед, водя перед собой длинной палкой. Глаза его, задранные вверх, были скрыты темными круглыми очками. Марк положил гранат на прилавок и, не обращая внимания на отчаянное верещанье продавца, медленно двинулся вниз по Агриппас. Парень шел за ним, раскачиваясь из стороны в сторону, поводя палкой. Марк остановился. Остановился и слепой… Марк свернул в проход между домами. Вдруг стало оглушительно тихо, словно в кинотеатре вырубили звук, и в тишине отчетливо-резко зазвучали удары палки по каменной мостовой. Марк шагнул вправо и оказался во дворике. Белые стены дома были покрыты диким виноградом. Чугунная, с витыми перилами лестница круто вздымалась вверх, где, полускрытая листьями, виднелась дверь. Рядом, под распахнутым настежь окном, на веревке сушилось белье. Поравнявшись со входом во двор, преследователь остановился… Схватив за руку, Марк резко дернул его на себя, но тот неожиданно ловко увернулся и, подняв палку, двинулся на Марка. На конце ее сверкнул узкий клинок. Противник сделал выпад, словно это была не палка, а рапира, но Марк успел отскочить. Клинок с силой врезался в стену, осыпав плечи Марка белой штукатуркой. Марк ударил преследователя в лицо. Тот осел на землю, выронив из рук палку. Еще один мощный короткий удар — и он распластался на земле. Очки соскочили. Блеклое лицо с веснушками задрано вверх. Тяжелое дыханье. Марк склонился над ним В карманах, наверняка, ничего нет, но проверить все же надо. Что-то мешало, словно давило на затылок. Марк обернулся — перегнувшись через подоконник второго этажа, на него смотрел человек… Лицо, заросшее неопрятной щетиной, растрепанные седые волосы… Марк перешагнул через распластанного противника, вышел в проулок и снова оказался на Агриппас. Он торопливо шел, едва не натыкаясь на прохожих, пока не достиг перекрестка Кинг-Джордж, остановился перед полуоткрытой дверью, из которой наплывал сизый кофейный дымок, и коротким тычком распахнув дверь, вошел внутрь. Он оказался в темном и узком помещении, в дальнем конце которого, возле жаровни с раскаленными углями сидел араб в грязном переднике, плотно облегавшем его огромный живот. На жаровне медно посверкивали кофейники разных размеров. Комната была пуста. — Я назначил здесь встречу, — сказал Марк, подойдя к арабу, — по-видимому, человек не дождался меня. Араб молчал. — Ты слышишь? Был ли здесь кто-нибудь? Возможно, он ушел всего несколько минут назад! Араб взял чашку и, опрокинув в нее из кофейника дымящееся пахучее варево, протянул ее Марку. — Выпей, — проговорил он. Тонкий свистящий шепот, казалось, едва пробивался наверх из его утробы. Марк сделал большой глоток, поставил чашку на прилавок. Достав из кармана пиджака монетку, бросил на жестяной поднос. Дробный этот звук оказал живительное воздействие на толстяка. Живот его колыхнулся, он громко вздохнул, словно ныряльщик перед погружением набирающий в легкие побольше воздуха: — Здесь была женщина, — проговорил он и ткнул пухлым пальцем в направлении стола у двери (он единственный был с тяжелой мраморной крышкой). — Сидела вон там. Долго сидела. Потом ушла. — Женщина?… Как она выглядела? Хозяин молчал, слегка посапывая. — Женщина как женщина, — проговорил он, наконец. — Молодая? Старая? — Не молодая и не старая. Она шла не с базара. — Почему ты так думаешь? — Сумочка в руках. Маленькая… — вытянув вперед волосатые руки, хозяин слегка раздвинул их. — Такие женщины на базар не ходят. Достав из кармана еще одну монетку, Марк бросил ее на поднос, прошел к двери. Поравнявшись со столом, нагнулся, словно что-то подбирая с пола… И, уже открывая дверь, услышал за спиной глубокий вздох: ныряльщик выплыл на поверхность. Женщина… Не молодая и не старая… Не дождалась и даже не оставила записки… Что-что случилось. Но что? Вдруг навалилась усталость. Надо передохнуть, постоять в тени дома, прикрыв глаза. Тело стало бесплотным, скользит по воздуху, никого не задевая. Кружит ветер по улице, вздымает сор, мелькают тени, ветер рвет их в клочья, и не тени это, а облака. Распрямился, поправил шляпу. Здесь он стоял на углу Кинг-Джордж и Агриппас августовским полднем 194… года… Отлепился от стены, медленно побрел по Кинг-Джордж. Поворот на улицу рава Кука, подъем вверх до Невиим, снова поворот, и мимо особняка за каменной оградой — к подъезду соседнего дома. После солнца на улице — ослепительная тьма, но вот уже она рассеивается, и различима вязь букв, выгравированных на бронзовой, подернутой зеленой патиной табличке… Постоял, прислушиваясь. Позвякивала посуда, плескала вода. В полумраке, водя ладнью по стене, нащупал гладкую кнопку, осторожно надавил… …Глухая тишина и дверь — она надвигается на него, давит своей непомерной тяжестью! Яков закричал — проснулся… Утро, визгливые голоса, дальний гуд рыночной Агриппас. И комната, которую нужно всякий раз, просыпаясь, обживать заново. Вот так, лежа на смятой тревожными снами простыне, вот так, медленно поворачивая голову — дощатая дверь с облупившейся белой краской, совсем нестрашная (он никогда ее не закрывал), примус, грязный стакан — вчера на ночь пил чай, не допил — полураскрытый платяной шкаф, рядом — стул с книгами. Они лежат и на полу, и на другом стуле вперемежку с одеждой. А дальше… да-да вспомнил, проход в другую комнатку, где стол у окна, и из окна — свет. Вспомнил, поверил уже, не поворачивая головы. Или взглянуть, чтобы до конца убедиться в неотменяемой как вид собственного тела, распростертого на простыне, вещественной как вещдок, беспросветно-вязкой реальности мира. Сон был из другой жизни, которая не отпускала, заставляя тревожно сжиматься сердце. В той жизни он сидел, согнувшись, на каменном выступе стены, и не было уже ни ночи, ни дня — лишь стены и стальная дверь… Но боже мой, теперь ведь можно встать, выглянуть в окно, увидеть синее, яростно сияющее небо и черепичные крыши домов, нисходящие к Старому городу — там издалека посверкивает, следит глаза ярко-желтая как солнце мечеть Кипат ха-Села. Можно спуститься во двор по шаткой чугунной лесенке, выйти на улицу и просто пойти, пойти, куда глаза глядят… Почему же они все глядят в стальную, страшную, немую дверь? Ее ведь нет! Сел на кровати, обхватил руками голову с седыми растрепанными волосами… В этот момент в томной жаркой тишине раздалось торопливое шарканье, словно кто-то елозил по камням двора, потом — резкий стук в стену… Яков поднялся и, пройдя в соседнюю комнату, выглянул в окно: внизу, у лестницы, лежал, раскинув руки, некто в потертых, слишком коротких брюках, из-под которых торчали бледные худые ноги в сандалиях. Одна соскочила и валялась рядом с темными очками, поблескивавшими на солнце. Кто-то склонился над ним. Яков видел только широкополую шляпу. Вдруг — вскинул голову: глаза встретились; словно почувствовав невидимый удар, отшатнулся, вскочил, скрылся за углом… А тот по-прежнему лежал неподвижно, задрав к небу скуластое лицо. Остаться в комнате или спуститься? Человек нуждается в помощи. Да-да, нужно осмелиться, выйти за дверь, вдохнуть сухой пыльный воздух — и уцелеть… Натянул штаны, сунул ноги в разношенные тапочки и осторожно, ступень за ступенью, прикрывая глаза от солнца, спустился по лестнице вниз. Там снова была тень, и он увидел, что никого уже нет на земле, и только палка, отброшенная к стене, напоминает о случившемся. Поднял ее, осмотрел, коснулся узкого клинка на ее конце, и вдруг — кольнуло в сердце, и еще раз. Медленно сполз по стене, палка выпала из рук. Он полулежал, прислонясь к стене, закрыв глаза, держась за сердце… Оно замирало, и он скользил куда-то вниз, в пустоту, и она не имела дна. «Что с вами? Вам помочь?» — прозвучал над ним тревожный женский голос. «Пожалуйста, если можно…», — сказал он и взглянул вверх. У нее были большие внимательные глаза. Темные волосы, выбившиеся из-под шляпки, съехавшей на ухо, трочали в разные стороны. «Вы милая, — сказал он. — Спасибо». «Вам лучше?» Он хотел ответить, но сердце снова подпрыгнуло, замерло, рванулось, забилось… Смертельно усталое, оно хотело жить. «Погодите… — проговорил он. — Дайте, дайте же… Вот так». Одной рукой упираясь в стену, другой — в ее плечо, поднялся, ухватился за поручень лестницы, постоял, передохнул, стал медленно взбираться по ступеням… Сердце снова замерло. Пошатнулся. Неожиданно жесткие, не по-женски сильные руки обхватили его и, доверившись им, и уже не боясь, он поднялся по лестнице. «Сюда… Да, вот так». Он сидел на кровати, а она стояла посреди комнаты, оглядываясь по сторонам… «Где вода?» Ткнул пальцем в сторону соседней комнаты. Схватила со стола стакан, исчезла, снова вернулась. Вода была теплая, пальцы дрожали, струйка пота стекала по виску. «Как вы себя чувствуете?» — снова услышал он высокий тревожный голос и увидел — совсем близко — карие, с золотистыми искорками, глаза. «Мне уже хорошо, — сказал он. — Побудьте еще… Не уходите. Как вас зовут?» «Мина, — проговорила она после паузы, показавшейся ему бесконечной. — А вас?» «Яков». «Господи, как можно так жить! В таком… — удивленно покачала головой. — Я вернусь!», — пошла к двери, обернулась: маленькая, полная, с тяжелой грудью стареющей женщины. И эти внимательные, молодые, устремленные ему навстречу, глаза. В полумраке, водя ладонью по стене, нащупал гладкую кнопку, осторожно надавил… Не слышно уже плеска воды. Он представил, как она стоит по другую сторону, вслушиваясь… «Простите, — проговорил он как можно внятней и громче, — я ваш сосед с верхнего этажа. Не могли бы вы уделить мне несколько минут? Если вас не затруднит, конечно…» С вязким звуком, словно выдернутая пробка, приоткрылась дверь — он приподнял шляпу — дверь подалась еще, просвет увеличился, и он различил в полутьме очерк женской фигуры. — Проходите… — проговорил уже знакомый голос. Он шагнул за порог и оказался в просторной передней, казавшейся однако же значительно меньшей из-за многочисленных полок и сундуков, загромождавших ее. В жаркой духоте стоял кисловатый запах лежалых вещей и старого дерева. — Сюда. Он прошел вслед за ней по узкому проходу между вешалкой и комодом, и оказался в комнате с тяжелыми занавесями на окнах. Глаза его, уже привыкшие к полумраку, различили большой полированный стол посреди комнаты, кресла с высокими спинками, диван, на стене — картину в витиеватой раме: скалистые горы и водопад. — Садитесь. Хотите что-нибудь выпить? — Воды, если можно… Мягкие объятья дивана. Снял шляпу, положил на инкрустированный журнальный столик поверх кипы газет. Вернулась, поставила перед ним стакан с водой. Блики света на поверхности стола, на гранях стакана. Села в кресло напротив. Длинный бесформенный халат, перехваченный поясом. Похоже, под халатом ничего нет. — Слушаю вас. — Видите ли… Я снял комнату на месяц, и он кончается. — И что же? — Думаю остаться здесь еще месяца на два. Хочу заплатить. — Ну так платите! — Я не знаю, кому. Нужно выслать чек на номер почтового ящика, и почему-то в Хайфе… Все переговоры тоже ведутся таким путем. В ответ присылается напечатанное на машинке сообщение — без подписи… Это занимает слишком много времени. Если вы знаете, как проще связаться с хозяином, скажите мне, пожалуйста. Вы ведь тоже снимаете? Подалась вперед, словно пытаясь лучше разглядеть его. — Снимаем. И таким же способом. — Но согласитесь, это странно! — Мы платим раз в год. И в отличие от вас, не спешим. Вы, кажется, из Тель-Авива? — Да. — И чем занимаетесь? Улыбнулся, закинул ногу на ногу. — Снимаю кино. Ищу подходящую натуру. Хохотнула отрывисто и резко. — И о чем же фильм? — Да все о том же. Любовь, ревность, предательство, ненависть… Человеческие страсти повсюду одни и те же. — А почему именно в Иерусалиме? — Ну… Я бы сказал так: здесь все воспринимается на фоне вечности. Медленно встала с кресла, подошла к окну, припала лбом к стеклу. — Господи, — проговорила едва слышно, — господи, какая бессмысленная скука!.. — Но чтобы бороться с ней и делают кино! Людям нравится, когда на экране красивые герои красиво целуются. Это отвлекает. Вы не любите смотреть фильмы? Никогда не поверю! Обернулась. — Это все ложь… — А что же не ложь? — Фильм о том, что ничего не происходит. День за днем. Ничего… И никогда. — Я бы не сказал, что местная жизнь вовсе лишена событий. Например, убийство отца Феодора наделало шуму… В соседнем с нашим доме ребята из «Лехи» провели операцию… Нет-нет, вы неправы. — От этого еще хуже… Видимость кипучей деятельности, за которой — пустота… После ужасов последних лет так хотелось покоя и уюта! — Рядом со Стенли? — А хотя бы и так! Только и это не… Оборвала. Отошла от окна, снова села в кресло. — Вы из Польши? — Родилась в Дрогобыче. Там же окончила гимназию… Продолжать заполнять анкету? — Не обижайтесь… Мы страна эмигрантов. Все когда-то откуда-то приехали. Если не мы, то наши родители. Просто увидел книгу по-польски… На журнальном столике. — Это моя. Стенли не знает польского. Мы встретились в Германии, когда меня выпустили из лагеря для перемещенных лиц… — А сам он откуда? — Говорит, из Англии. А на континент попал вместе с оккупационными войсками… По торговым делам. — У вас отличный иврит. — Спасибо. Я быстро схватываю языки. А Стенли — тугодум… Хотя и знает иврит с детства. Полосы света на полу, на картине с неслышно грохочущим водопадом. Дотронулась рукой до лба. — Извините… Голова с утра болит… Мигрень! Даже дома пришлось остаться. Поднялась. Марк взял шляпу со столика. Встал. — Вы сейчас совсем другая… Я имею ввиду… чем там, в ресторане. — И какая же лучше? — Та, что сейчас. — Что делать… Там у меня — другая роль. До свиданья! Наклонилась, поправила газеты. Мелькнуло в прорези халата голое тело, полная грудь с острым соском… — Всего хорошего, — Марк тронул рукою шляпу. — Извините за вторженье и будьте здоровы! Он вышел на лестницу, поднялся к себе. Все как всегда: вылинявшие обои в цветочек, колченогий стол, стул, кровать… Вытянул чемодан из-под кровати. Никто не открывал. Неужели и впрямь его содержимое никого не интересует? Лег на кровать, не раздеваясь. Шум мотора, затихающий вдали; ритмичный цокот копыт… Женский крик: «Яков, Яков! Где ты, Яаааков?! Домоооой!» Белый потолок стал гаснуть, словно заволакиваться пеленой… Марк спал. В дневные часы в ресторане — мало посетителей Стенли руководит Фаядом, заготовляющим салаты на вечер, Лена за стойкой бара разгадывает кроссворды, ведет длинные разговоры по мобильнику друзьями и подругами, а я сижу под навесом во дворе. Передо мною — каменная стена, полускрытая вязью веток с белыми и красными цветами. Над ней — терракотовая крыша; длинная как свеча, пихта, и дальше — крест эфиопской церкви. Дом, в котором я поселил Стенли с Теей — за моей спиной. В нем никто не живет. Правда, вчера вечером я заметил в одном из окон тусклый свет… Я вышел за ворота. Железная дверь, прикрывающая доступ к парадному входу, была распахнута настежь. Я заглянул вовнутрь. Узкий проход завален грудами гниющего мусора, разбитые ступени со ржавыми перилами… Послышались голоса. Я отпрянул. Прошли мимо меня: женщина покачивалась, подрагивала сигаретка в худых пальцах; мужчина тоже шел нетвердо, что-то говорил, обернув к женщине стертое как пергамент лицо. Сегодня я видел их снова: они возвращались с коляской, по-видимому украденной из супермаркета, доверху заполненной пустыми банками и бутылками, предназначенными для сдачи. Звеня и стуча, сгрузили добычу и снова пошли на дело, покачиваясь как от ветра, не обращая внимания на машины, словно были одни во всем мире и шли по пустой земле. В перерыве перед вечерней сменой отправился бродить по городу. Спустился к Яффо, пересек ее, пошел вверх в направлении Агриппас. Закатное солнце, зависшее над горизонтом — еще немного и канет в невидимое отсюда море — слепило. Я вышел на Агриппас, сверкавшую нежаркими лучами, и двинулся к рынку. С рюкзаком за спиной, карабкаясь вверх, спускаясь вниз, залитый потом, с бьющимся сердцем, я хожу по этим улицам, словно отправился в дальний поход. Но похода нет — есть бесконечное круженье по улицам, возврат и повтор, и снова круг. Но сегодня у меня есть цель… Не доходя до русского магазина, свернул в проулок. Вот он, двор: стена — вся в зеленых усиках винограда, чугунная витая лестница. Внизу, по периметру двора — кадки с цветами. Я стою долго, так долго, что привлекаю внимание детей, играющих неподалеку. Перестали с криками бегать друг за другом, смотрят на меня… Это девочки. Они все в длинных платьях и темных чулочках. Они похожи на маленьких старушек, и лица их бледны, словно никогда они не покидают этого переулка, где всегда тень от нависающих домов, а рядом — такой же переулок, двор, просвет меж каменных стен… Может быть, всего-то и нужно: осмелиться взойти по лестнице, открыть дверь — и увидеть своего двойника с седыми растрепанными волосами, неотличимого от меня — и все же другого? С другой, завершившейся полстолетия назад, судьбой? Снова вышел на Агриппас. В этот сумеречный час подымается ветер, дремавший весь день среди отрогов Иудейской пустыни; расправляет могучие плечи, прочищает глотку, и набрав побольше воздуха, принимается дуть в трубы Иерусалима. Рыночный сор кружит по улице, взвиваются шляпки и кипы; кажется, еще немного, и меня подымет, подхватит ветер, унесет в фиолетовое, набрякшее темнотою небо. Холодно, даже под одеялом. Встал, согрел чай, включил компьютер. Ветер постукивает оконной рамой. Ему тоже холодно, он просится в дом. Низкие облака летят над землей, но кажется, что летят не они, а луна — мчится, то появляясь среди их ватных растрепанных волокон, то снова скрываясь. Это иллюзия: ее мертвый зрак недвижим. Вот уже несколько дней я не слышу музыки рава Мазиа. Я так привык к ней, что без нее с трудом засыпаю. На днях его квартиру обокрали, когда в конце недели он вместе с женой, сухонькой старушкой, похожей на надломанный посередине стручок, уехал в гости к дочери. Влезли через окно, раздвинув прутья решетки. Окно находится прямо под моим, но я ничего не слышал. Утром по дороге в магазин увидел распахнутую дверь его квартиры. Заглянул. Он сидел за столом, разговаривал с соседкой. «Кто это?» — крикнул он, обернув к двери полузакрытые веками, пустые бельма глаз. Я назвался. «Меня обокрали. — сказал он. — Утром в шабат. Взяли золотую цепочку жены. И двести шекелей. К тебе не заходили из полиции?» «Нет, — сказал я, — не заходили…» Яков открыл тетрадку, записал: «Сегодня вечером небо было темно-синим, в алых подтеках. Перистые облака закрыли восточный окаем. Под их прикрытием разрасталась тьма. Она наползала, и вот уже алые полосы стали бордовыми как венозная кровь. Они исчезли, и проступило блеклое бельмо луны». Он делал такие записи каждый день вот уже несколько месяцев. И за все это время вид неба ни разу не повторился! Даже в однообразно-ослепительные, жаркие летние вечера небо гасло каждый день по-новому, но требовалась особая сосредоточенность, чтобы заметить это. Он садился за кухонный стол у распахнутого окна, открывал клеенчатую тетрадку и казалось, — нет, взаправду! — становился частью грандиозного действа, вершившегося в глубине небес. Сердце переставало дергаться и замирать, дыханье становилось глубже, и позже, когда он вытягивался на своей лежанке и закрывал глаза, душа его, покидая во сне тело, медленно и упорно, как большая сильная птица, стремилась ввысь… Но к середине ночи наползала тьма, проступали стены камеры, наглухо закрытая дверь: (сколько ни зови — не откроется…) Или это был узкий коридор, размеченный по длине вереницей ламп. Он шел, шел, шел по нему, а коридор не кончался, и уже не было сил! Он кричал — открывал глаза… Утро, тарахтенье телеги в проулке, возбужденные голоса, ровный гул торговой Агриппас. И комната, которую нужно каждое утро обживать заново. Но с тех пор, как возникла та женщина, что-то изменилось… Прошла неделя, а она не приходила. Все же он не терял надежды. Иерусалим — город маленький, и все пути ведут на рынок. Если с ней ничего не случилось, они встретятся рано или поздно… Да, лучше рано, чем поздно. И все эти дни Яков вставал с постели, и умывался, и даже брился, и спускался вниз по лесенке… Денег не было, но не было и безнадежной глухой тоски, от которой останавливалось сердце. В одной из овощных лавочек, напротив входа на рынок, он нашел работу: целый день перебирал овощи, перетаскивал ящики, а потом, уже поздно вечером, когда улица опустела, сгреб метлой мусор в большой железный бак. И сердце, как ни странно, билось упорно и ровно. На следующий день он работал там же, а в конце дня, получив десяток лир, купил козий сыр, банку оливок, немного зелени и круглый лаваш. Даже хватило на поллитра дешевого вина. Он вернулся домой, разложил все это богатство у открытого окна, и стал медленно, с наслаждением есть, разрывая руками податливую мякоть лаваша, пачкая руки в масле оливок, ощущая языком и гортанью вязкую горечь вина… Ночная чаша неба сияла звездами, воздух был прохладен и чист. Клеенчатую тетрадку открывать не хотелось, и он не стал пересиливать себя. Кружилась голова, кружилась пленка. Быстрее кружилась жизнь. …Пришел домой с ночной прогулки, снова сел за компьютер. Часа полтора назад, описав пиршество Якова, вдруг почувствовал голод. Полез в холодильник — пусто! Было уже далеко за полночь. Спустился вниз и мимо садика рава Мазиа вышел на улицу. Белые тихие дома с их балконами и надстройками были едва различимы среди темной завесы деревьев и кустов. Но главная улица квартала в эту ночь кануна субботы не спала: проносились машины с грохочущей музыкой, на углу у распахнутой двери Мифаль ха-Паис[6 - Мифаль ха-Паис. Государственная лотерея.], играли в нарды, пили водку и пиво, людские тени, отбрасываемые яркой лампой у входа, покачивались на заплеванной шелухой мостовой. Я купил банку пива, пачку чипсов, заглотнул в сухую гортань пенную горечь и, доедая чипсы, двинулся в направлении перекрестка, где возле бензозаправочной станции за разломанной изгородью из железных прутьев проступали, посверкивая под луной, рельсы железной дороги. Опустился на скамью… Усталая земля, отдавая дневное тепло, дышала травяным настоем, и я дышал вместе с ней. Однажды вечером, много лет назад, тревожно-багровое солнце посверкивало из-за деревьев, насыпь с телеграфными столбами уходила за горизонт, резко пахло болотной осокой, и вдруг — словно из-под земли — надвинулся поезд. Надрывно, тревожно простучал он над головой. И снова — тишина. Почему я запомнил именно этот вечер? Заходящее солнце, столбы с их покосившимися крестовинами, словно бредущие ниоткуда — в никуда… Встал со скамьи, медленно двинулся в обратную сторону мимо яркого света Мифаль ха-паис, под которым румынские рабочие пили пиво и теплую водку из бумажных стаканчиков, предвкушая, должно быть, групповую утреннюю поездку на такси в Тель-Авив. Такси высадит их у Центральной Автостанции, возле какого-нибудь входа, задернутого бордовой шторой, и, деловито-озабоченные, они скроются за ней. Хочу ли я знать, что будет дальше? Совсем не хочу. Вернулся в квартиру, включил компьютер… Вот он, мой дом — мерцающий экран размером с печатный лист. Яков проснулся от стука в дверь. — Подождите! — крикнул он, но ждать не стали — в комнату бочком протиснулся полный лысоватый господин в белом парусиновом костюме. Бесцветное лицо его украшали очки в круглой золотистой оправе. Если бы здесь находился Марк, он тот час бы узнал своего знакомца из кафе «Европа». Но кто знает, что поделывал в это утро Марк? Как бы то ни было, Яков, раздраженный и все еще сонный, влез в штаны и сел на кровати. — Что вы хотите? — проговорил он на иврите с той интонацией, которая подразумевала, скорее, не вежливое «вы», но базарно-хамское «ты»! — Прошу прощения… — лысоватый господин огляделся и осторожно опустился на единственный стул, вернее, край стула, поскольку все остальное пространство его занимала стопка книг. — Я не хотел вас тревожить, — проговорил он вдруг по-русски, — но дело неотложное! — И здесь отыскали… Что вам от меня нужно? — губы Якова скривились в презрительной усмешке. — Так знайте же, я вас не боюсь! — Вы можете чувствовать себя вполне спокойно… Я понимаю, вы настрадались, и, возможно, не вполне справедливо, но к моему посещению это не имеет никакого отношения. — Не вполне справедливо… Три года лагерей! — Я в курсе… Но вас же освободили еще в начале войны, и вы служили… Сразу после войны вы скрылись и, как оказалось — смогли добраться до Палестины. Но поверьте, у меня нет к вам никаких претензий! Более того, мне бы хотелось, чтобы мы стали друзьями… — Друзьями… Друзьями?! — вскрикнул Яков, — и схватился за грудь. Торопливо гость поднялся со стула. — Успокойтесь, успокойтесь ради бога! — приблизившись к Якову, вложил в его дрожащую ладонь таблетку, которая, казалось, лишь ждала своего часа в его руке. — Да возьмите же… Под язык! У меня нет никакого намерения вас травить! И впрямь, это была всего лишь таблетка валидола. Непослушными пальцами Яков положил ее под язык, откинулся к стене. — Вы совсем не заботитесь о себе, — говорил гость, оглядываясь по сторонам. — Понимаю, денежные затруднения… Но этой беде можно помочь. — Мне ничего от вас не нужно… Лысоватый господин придвинул стул вплотную к кровати и сел на него, слегка подавшись вперед. Он напоминал доктора, участливо склонившегося над пациентом. — Мы можем поговорить как два интеллигентных человека… Не правда ли? Мы ведь интеллигентные люди… Вы знаете, я тоже не в восторге от Советов… Да-да! — он скорбно качнул головой. — Но умный человек остается умным человеком при любой власти. Снял очки, отчего лицо его вдруг приняло беспомощно-рассеянное выраженье, достал из кармана белейший платок, не спеша и тщательно протер линзы, снова водрузил очки на нос. Яков, напряженно следивший за действиями своего гостя, вдруг почувствовал, что им овладевает странное и необычное для него состояние расслабленности. — Как говорится, de principiis non disputandum, не правда ли? А вы, батенька мой, совсем заплесневели. Нельзя так, право! Вы должны заняться собой, — наклонившись, коснулся прохладной мягкой ладонью голого плеча Якова, — вы один из нас, не забывайте этого! — Что вы имеете ввиду? — проговорил Яков, с трудом удерживая разлепленными отяжелевшие веки. — А то и имею, то и имею, что ничего, кроме талантов своих не имею! Omnia mea mecum porto! Мы с вами принадлежим к особому племени сынов человеческих, вечных странников на этой земле. А что есть у странника, кроме проницательности, спасающей его в трудную минуту, трезвости и ясности ума, способности любую ситуацию подчинить себе и использовать в своих интересах? Какой-нибудь дурак скажет, что это — эгоизм и гордыня людей беспочвенных и жестоковыйных. И будет неправ. Ибо правит нами великая печаль… — гость замолчал, то ли думая о чем-то своем, то ли что-то вспоминая… — Помните? Life's but a walking shadow, a poor player… И все равно — в каком веке эти люди живут, на каком языке говорят, они — одно. Расслабленность исчезала. Но, похоже, гость Якова сам впал в состояние прострации! Щеки его ввалились, нос заострился, тени легли под глазами. — Out, out brief candle… — проговорил он еле слышно и печально качнул головой. — Послушайте, что вам от меня надо? Гость приоткрыл глаза и посмотрел на Якова, словно припоминая… — Извините, ради бога! Время от времени со мной такое случается. Приступы болезни… Прицепилась, проклятая! Но вернемся, как говорится, к нашим баранам… Я не спрашиваю, кого вы видели несколько дней назад. Не прошу описать мне этих людей. Я и без вас знаю. Но вы, воленс-неволенс, оказались втянуты в известные отношения… Возможно, кто-то вновь появится. Возможно, вы столкнетесь с ним снова в другом месте… Прошу вас лишь об одном — будьте осторожны! И ради вашей же собственной безопасности сообщите мне… Да-да, не смотрите на меня столь пронзительно! Я не собираюсь вербовать вас. Я говорю совершенно серьезно: ради собственной безопасности будьте добры, поставьте меня в известность. Голос звучал отрывисто и хрипло. Капелька пота стекала по виску. Снова достал платок, вытер лоб, медленно сложил платок, сунул в карман пиджака. — Не думаю, что молодой человек в шляпе… да, в этой его шляпе… заявится снова. Но слепец может возникнуть. И ради вас он не станет рядиться… Будьте начеку. — Я не хочу вас знать! А вы снова тянете меня в свое болото! — Поймите же, наконец, — едва ли не с тоской произнес гость, — Москва далеко, и у нас здесь свои игры… Я говорю с вами, как человек с человеком. Неужели же вы не чувствуете этого? У нас, странников безродных, один выбор: либо погибнуть, либо идти в услужение. И не доказывайте мне, что эта земля, этот город — ваши, что вам здесь хорошо. Убеждайте себя сколько угодно — меня вы не обманете! Встал, подошел к столу у окна, достал из внутреннего кармана пиджака несколько бумажек, сунул под стакан с недопитым чаем. — Это лиры. Они вам пригодятся. И запомните адрес: Бакка, Гидеона 12, очень просто… Меня зовут Генрих Ильич. Да, Генрих Ильич, — повторил он с медлительной вескостью, — буду рад снова увидеться с вами… И исчез. Но что же случилось с Миной? Если б я знал это сам… Раскаленным полднем и прохладным вечером, стоя у ресторанных ворот с оттягивающим ременный пояс пистолетом или по дороге домой ночной звонко-знобкой Эмек Рефаим, бродя по субботам вдоль заросшей крапивой и колючками железнодорожной колеи, кружа по улочкам Бакка[7 - Бакка. Район, примыкающий к Мошаве Германит. В годы Британского мандата был заселен, в основном, состоятельными арабами. Арабские особняки Бакка сохранились до сих пор.] (где же Гидеона 12?), все думаю, что же случилось с Миной? Почему не появляется она у Якова, ведь обещала же! Мина, Мина, почему ты не приходишь? Я знаю, ты ушла так же тихо как жила, много лет назад, из подвала дома, что на Земляном валу, ушла, куда все уходят — в память, зарастающую выжженой, опаленной травой, а может быть, в какое-то новое, непонятное мне, но вполне явственное существованье, ведь я разговариваю с тобой, думаю о тебе, ты для меня настолько реальна, что в сравнении с этим меркнут реалии моего беспокойного, смутного дня. И вот сейчас я воображаю тебя здесь, в моем городе. Здесь ты жила много лет назад, ведь ты не умираешь, ты повторяешься как вечный мотив, возвращающийся на круги свои, и такова судьба каждого человека. Ах, я догадался, наконец! Ты не приходишь к Якову, потому что Ребекка, еще молодая, без распухшего к старости тела и тромбозных ног, лежит в своей комнате на верхнем этаже иерусалимского дома, и ты ухаживаешь за ней! Вчера вечером она добралась, вернее, с трудом доползла до ворот, смертельно усталая… Проскользнула неслышной тенью между столиками с гогочущими американцами, исчезла за домом, там, где черный вход, лестница на второй этаж и кухня, откуда прогоркло воняет мясом (Стенли вымачивает его в уксусе и скармливает своим гостям). Я стоял, глядя на темные, с болтающимися ставнями, окна верхнего этажа, и мне показалось, что в одном из них мелькнул свет — узкий луч электрического фонарика. Возможно, Махмуд что-то ищет среди коробов и мешков, которыми завален второй этаж… Но почему такая срочность? Свет больше не появлялся, я отвернулся к воротам, как мне и положено по инструкции, и представил Ребекку: она лежит, распластавшись, на неразобранной постели… Ребекка лежала, распластавшись, на неразобранной постели. В спальне горел ночник, шторы окна — плотно задернуты. Вошла Мина. — Что с тобой? Что случилось? — проговорила Мина, подходя к сестре. Ребекка молчала. — Где ты пропадала? Я хотела сообщить в полицию, но твой замечательный братец… На пороге возник Залман в ночной пижаме. Он щурился от света, его усики подрагивали. Протянул руку с указующим перстом в сторону постели: — Я знал, что все этим кончится! Я предупреждал! — Что ты знал? О чем предупреждал? — Твои ночные похождения!.. Драная кошка на службе сионистской революции! — Перестаньте! Нашли время выяснять отношения! — Она не больна. С ней ничего не случилось… И не случится! — крикнул Залман и вышел из комнаты. Мина села на постель, обняла сестру за плечи. — Я позову доктора Рабиновича. Он свой. Ему можно довериться. — Не надо доктора… Высвободилась из объятий Мины. — Ты уверена? — Не надо! — Тебя должен осмотреть доктор. И дать заключение. Нужно заявить в полицию! — Он прав, этот крот… Ничего не случилось. Просто-напросто не спала больше суток. Ни секунды. Заперли в какой-то комнатенке. Беспрерывно допрашивали… Эти сволочи — профессионалы. Умеют работать и заметать следы. — Англичане? — Нет. — Но что они хотели от тебя? — Интересовались документами… — Какими? — Не надо тебе знать. Много знания, много печали. Мина подошла к окну, приподняла занавеску. — Что там? — Ничего. Пусто и тихо… Послушай, — прошлась по комнате, снова села на постель. — Я никогда не просила тебя разъяснить твой образ жизни… Каждый имеет право на свободу. Но теперь это затронуло семью. Ребекка взяла руку сестры, сжала в своей. — Тебе нечего сказать? — Я не хочу втянуть вас в опасную ситуацию. — Похоже, ты уже втянула… Ребекка откинулась на подушку, прикрыла глаза — Они считают, что эти документы — у нас в доме. — Вот как… Прекрасно! И какие же это документы? — Они имеют отношение к имуществу местной русской церкви — Так это русские! Погоди-погоди… Но ведь Христя… Ребекка вскинулась: — Ну, конечно! У меня от усталости помутился разум… Христя, господи, Христя! И Христя, обхватившая руками непомерный живот, возникла на пороге. Ребекка приподнялась на локтях: — Тебе что-нибудь известно о русских документах? Христя молчала, уставясь в пол. — Говори сейчас же! Или завтра ноги твоей в доме не будет! Откуда они у тебя? Христя молчала. — Ты ведь была близка к отцу Феодору? А его убили… Из-за этих проклятых документов? Да? Лицо Христи налилось кровью. Из горла вырвался судорожный хрип. — Думаешь, мой братец защитит тебя? Как бы не так! Нагуляла ребенка — и иди на все четыре стороны! — Подожди, — сказала Мина, — не кричи… И взяла Христю за руку. — Послушай, Христя, ты подвергаешь опасности всех нас. И, прежде всего, саму себя. Ты не в таком состоянии… Ты должна подумать о своем будущем ребенке! Ты слышишь меня? Если документы и вправду у тебя, освободись от них, и как можно быстрее! Это опасно! Христя подняла на Мину глаза, медленно и важно кивнула головой. Вышла из комнаты. Ребекка снова опустилась на подушку. — Интересно, что у нее было с отцом Феодором? Впрочем, это уже не имеет значенья… Думаешь, ее проняло? — Надеюсь… Сейчас мы, хотя бы, начали что-то понимать. — Правда? Приятно слышать. Помолчала. — Хочу попросить тебя об одном одолжении. — Каком? — Пойди в соседний дом. Там на втором этаже живет постоялец… Посмотри, все ли в порядке. — Уже поздно. И что я ему скажу? — Не надо ничего никому говорить! Просто посмотри, все ли в порядке! — Это странно. Но раз ты просишь… — Очень прошу! Иди! И возвращайся поскорей. На следующее утро, подойдя к ресторану, я увидел полицейскую машину, стоящую у тротуара. Возле меня лихо тормознул мотоцикл, и двое полицейских в кожаных куртках, с пистолетами за поясом и автоматами за спиной стремительно ворвались во двор. Поспешно вытащив из рюкзака пистолет, я воткнул его за пояс и встал возле ворот. Посетителей еще не было. Стенли стоял во дворе в шлепанцах и испачканной мукой рубашке и, задрав голову, смотрел вверх, на окна второго этажа. Послышался звон упавшей канистры, затем словно что-то обрушилось. «Вон он! Держи его!» — раздался крик. Из бокового, глядящего на соседний дом, окна, выглянул человек с длинным изможденным лицом. На голове — желтая полотняная шапка с козырьком. Оглядевшись, он вдруг прыгнул, уцепился за ветви раскидистого платана, еще мгновение — и сиганул вниз, исчез за кучей мусора по другую сторону забора. Полицейские выбежали во двор, стремительно перемахнули через невысокий забор. Один побежал вокруг дома, другой — скрылся в его подъезде. С визгом тормозов подъехали еще две машины, и четверо полицейских с автоматами наперевес один за другим скрылись за настежь распахнутой дверью. По Невиим, ни на секунду не останавливаясь, двигался поток машин, шли люди, слепило солнце. Я встал в тень возле куста, Стенли вернулся на кухню… Примерно через полчаса, когда в ресторане появились первые посетители, из подъезда соседнего дома вышла процессия и двинулась по улице: впереди шествовал полицейский. Он тяжело дышал, синяя рубашка была темна от пота. За ним, толкая перед собой супермаркетовскую коляску, груженную пустыми банками и бутылками, двигался тот, в желтой шапке; вослед, толкая такую же коляску, груженную двумя спортивными сумками и рюкзаком, нетвердо покачиваясь, однако же сохраняя направленье, шел старик в рваных джинсах; замыкала шествие женщина — худая как палка, одетая на манер религиозных: в длинном платье и с платком на голове. Как и положено женщине, уважающей себя, она шла лишь с легким пластиковым пакетом. Взвизгнул мотоцикл, скрылся за поворотом со своими лихими наездниками, одна за другой отъехали полицейские машины. И снова — гул, привычная толпа: харедим в черных шляпах и сюртуках, юркие монашенки, молодые арабы, намеренно громко разговаривающие, разглядывающие меня.. Из двери ресторана вышел Стенли — уже в робе с закрытым горлом и длинными рукавами, напоминающей то ли короткую сутану, то ли сталинский френч. В ней он колдует возле гриля, где поджаривается мясо. Подошел ко мне, постоял, глядя на улицу: — Утром поступило предупреждение о террористе-смертнике. Поэтому они так быстро приехали. — Его задержали? — Да. Где-то в районе Шоафата[8 - Шоафат. Лагерь палестинских беженцев на севере Иерусалима.]. — А эти через несколько дней вернутся. Место хорошее, в центре… Поджал губы; заложив руки за спину, прошаркал в зал. Мина открыла тяжелую дубовую дверь — та поддалась не сразу, (бронзовая ручка в виде птичьего крыла была слишком мала для нее), — шагнула в переднюю, нащупала выключатель… Вспыхнул свет: узкая лестница, на площадке первого этажа — старое двустворчатое трюмо, почти перегородившее проход. В глубине его зеркала — входная дверь, маленькая полная фигурка, поджатые губы, съехавшая на бок шляпа… Может быть, не идти? Еще на подходе к дому заметила, что все окна второго этажа темны, только в окнах первого теплится свет. Но что делать? Придется разбудить! Вздохнула, заправила волосы под шляпу, протиснулась мимо трюмо; осторожно, стараясь не шуметь, стала подниматься по лестнице… Вдруг что-то громыхнуло наверху, и мимо Мины, едва не сбив ее — в последнее мгновенье она успела вжаться в стену — промчался вниз низкорослый широкоплечий парень с лицом в темных подтеках. Это кровь… это кровь! — ахнула Мина, и сразу же внизу раздался грохот: ночной посетитель налетел на трюмо — оно рухнуло, заскользило по ступеням. Шатаясь, держась рукой за стену, оставляя на ней темные полосы, парень перепрыгнул через трюмо, лежавшее поперек лестницы, и — исчез. Дверь квартиры первого этажа распахнулась. «Матка бозка, матка бозка!» — запричитала женщина в глубине квартиры; и вот уже выскочила на лестницу в подпоясанном кушаком длинном халате. Она стояла, переводя взгляд с Мины на разбитое трюмо, с трюмо — на Мину. «Зачем вы это сделали? — закричала она, — чем оно вам помешало?!» «Это не я!» «Так кто же?» «Кто-то выскочил из верхней квартиры! Он был весь в крови!» Несколько мгновений женщина молчала, глядя на Мину потухшим взглядом… осела на ступени лестницы, прикрыла лицо руками. «Как мне все надоело! Этот город, этот проклятый дом! — кричала она, путая польский с ивритом, раскачиваясь из стороны в сторону. — Я не хочу так больше, я не могу!.. Матка бозка, матка бозка!» Мина стояла в нерешительности. Уйти или, все же, подняться наверх? Там тот человек, и ему может быть нужна помощь? Мина взошла по ступенькам, заглянула в комнату: горела под потолком тусклая лампа, стоящая поперек комнаты кровать; повсюду валялись какие-то листки, обрывки бумаги… Мина отпрянула и едва не споткнулась о раскрытый чемодан — он лежал на пороге. Бросилась вниз мимо продолжавшей причитать хозяйки трюмо; стараясь не наступать на зеркальные осколки, выбежала на улицу. …Что же еще было там? Тяжелые плотные портьеры у входа. Теперь я понимаю — они должны были защищать от шума, доносившегося из коридора, когда возвращался домой пьяный валькин муж, и она вопила, что сдаст его милиции, сил ее больше нет! На следующее утро раздавался его озабоченный голос из кухни: «Валь, щи кончились!» И она бодро кричала в ответ: «Надо варить щи!» Нет, портьеры не спасали. Как, впрочем, и ковер во всю стену. Он покрывал тахту — на ней я сидел, листая старые журналы, стопкой лежавшие на полке столика, под телевизором. Дед приходил поздно, бабушка подавала еду, и он неторопливо ел — наконец, отодвигал тарелку жестом отрешенно-высокомерным (Шимон, ты больше не хочешь? Ты сыт?) и, не удосужив бабушку ответом, ложился на тахту. И трюмо там было, большое трюмо с белой кружевной салфеткой, мраморными слониками и одеколоном «Кармен», запах которого стоял в комнате, смешавшись с запахом вишневой наливки, настоенной в трехлитровой банке — ее очертанья проступали на подоконнике за муаром занавески. А на трюмо были еще ножницы и пилочка, и коробочка из-под пудры, в которой лежали заколки. Из окна открывался вид на поле, тянувшееся к горизонту, где, едва различимая, виднелась колокольня Коломны. Летом поле буйно зарастало зеленой хрущовской кукурузой, а ближе, вдоль шоссе росли кривоватые низкие деревья, посаженные, наверное, в целях снегозадержанья. Но снега не задерживали, да и как его удержишь, если он валит и валит весь день напролет, белым покрывалом укутывая все пространство, и тогда зримей проступает на горизонте темный силуэт колокольни На кругу, заметаемом поземкой, останавливался автобус и отдыхал. Он набирался сил перед обратной дорогой по долгому Варшавскому шоссе — к Серпуховке. Мы с папой, выйдя на мороз, ждали на остановке, когда же он подъедет, и мы нырнем в его тускло-желтое чрево. Оно не сразу еще нагреется. Но где-то к середине пути станет тепло от дыхания пассажиров, набившихся в салон, и кисловато, и дымно пахнет соляркой. Поздним августовским вечером 194… года из подъезда дома № 52, что по улице Невиим (за несколько минут до посещения его Миной) выскочил высокий худой молодой человек — его звали Марк. Одет он был в темно-серый пиджак, на голове — такого же цвета шляпа. Он огляделся, сделал несколько торопливых шагов в направлении Старого города — остановился, и, видимо, передумав, заспешил противоположную сторону. В тот вечер я не дежурил у своих ворот — был шабат, ресторан закрыт, и потому я не заметил Марка, тем не менее могу поручиться, что шел он быстро, почти бежал. А поравнявшись с железными воротами с вознесенным над ними крестом, шагнул в тревожно шумящую крылами ветвей тьму. В окне домика в дальнем конце двора горел свет; Марк оглянулся — никого не было в проеме ворот — подошел к двери и постучал. В глубине дома послышалось шебуршанье, и через несколько секунд, показавшихся Марку нестерпимо долгими, раздалось: «Кто это?» Вдруг он представил, что в доме еще кто-то есть, какой-то мужчина… И вот сейчас она поднялась с кровати, подошла к двери… Какая нелепость! Почему он вообразил, что она — одна? «Кто это?» — раздалось снова и, помедлив, он ответил: «Марк»… Звон отодвигаемой задвижки, поворот ключа. Встала на пороге в коротком просторном халатике, взглянула снизу вверх. — Что-то случилось? — Да-да, — сказал Марк, проходя мимо нее в комнату, — закройте, пожалуйста, дверь! Щелкнула задвижкой. — Садитесь. И снимите, наконец, вашу шляпу. — Конечно, конечно… — Можете положить на стул. Садитесь же! Сел на старчески скрипнувший стул у стола. В рассеянности положил шляпу на скатерть… Отошла к керосинке, разожгла, быстро и ловко сварила кофе, поставила перед Марком пахнущую дымком чашку. — Рассказывайте. Что произошло? Поднес чашку к губам… снова поставил на стол. — Мне совсем не хочется выглядеть перед вами этаким хамом! — Не бойтесь. Не получится. Улыбнулся, одним глотком осушил чашку. — Как у вас хорошо! — Я рада, если так. Что же случилось? — Я не могу вернуться домой. А вы единственный человек, которого я знаю в этом городе. Задумчиво качнула головой. — У вас нет здесь друзей, знакомых? — Когда-то были… Сейчас — нет. Она вдруг рассмеялась весело и звонко: — Взрослые мальчики заигрались в шпионов? — Это не так смешно как вам кажется… — Извините! Перегнувшись через стол, взглянула на него в упор. — Вы решили, что сможете остаться у меня? Поднялся, взял шляпу. — Подождите! Но он стоял посреди комнаты, хмуро поглядывая на дверь… Помолчала, проговорила раздельно и веско: — У меня появился план. Пойдемте-ка со мной! — Куда? — В гости к отцу Феодору. Вы поселитесь в его доме. И никто вас не найдет. Там ведь уже все побывали. — Не уверен… То, что было связано с этим человеком, всегда опасно… Впрочем, большого выбора нет. И они двинулись к дому отца Феодора: она — впереди по тропинке, петляющей между деревьями, он — сзади, привычно настороженный; ладонь — на рукояти пистолета. «Я открыл свой стол и вытащил кольт калибра 38 типа „Супер-матч“, я снял пиджак, надел кожаную портупею, вложил кольт и снова облачился в пиджак. Это произвело на индейца не больше впечатления, чем если бы я почесал шею. Мы прошли по холлу к лифту. Индеец вонял. Даже лифтер почувствовал это». Яков закрыл книгу, положил на пол рядом со стулом — места на другом стуле и на столе уже не хватало, а книги все прибавлялись. Вчера он купил за бесценок потрепанного Чандлера в книжном магазине, что в самом начале Яффо, у въезда в Старый город. Бородатый еврей в лапсердаке, словно сошедший с литографии прошлого века, аккуратно завернул книгу, вежливо поблагодарил, поинтересовался на сносном английском, какие книги интересуют его нового клиента. «Разные, — отвечал несколько смущенно Яков, — самые разные… Главное, чтобы были хорошие». И впрямь, дожив до сорока семи лет, он так и не нашел ответа на этот вопрос… Что же его интересует? Почему в его стопке, как когда-то на полках шкафа, мирно уживаются Флобер и Пруст с манифестом о переустройстве мира, написанном косноязычным языком несостоявшегося пророка, а записки секретаря английского посольства, посетившего Иерусалим лет пятьдесят назад, соседствуют с путеводителем по загадочному миру карт Торо? Он сидел у окна, и ночной прохладный воздух гладил его кожу. Центр города был освещен, цепочки фонарей тянулись вдоль Кинг-Джордж и Яффо, а дальше, до самого горизонта простиралась тьма; ближе — то здесь, то там на фоне беззвездного неба угадывались верхушки деревьев, и ветер, налетая с гор, шумел в их растрепанных кронах. Да, книги… Может быть, они как пятна света в темноте? Нет, это слишком неточно… Ведь интересуют не сами книги, а то, что угадывается за ними; то, что называется словом — душа. И в хорошей книге — о чем бы она ни была — проступают на страницах водяные знаки души. Главное, чтобы души эти, шелестящие ветвями страниц, были родственны твоей. И тогда уже — смерти нет, а есть перекличка и эхо, и звонкие голоса вдалеке, как ночью в горах. Высокий эвкалипт у окна скрывал луну, но ее фосфоресцирующий блеск серебрил его старую крону. Я откинулся на спинку стула, прикрыл глаза… Вверх по Петровке спешила девочка в легком платьице. Да-да, это было — лето… Девочка возвращалась домой из института, что располагался совсем рядом, за стеной Китайгорода. И, обгоняя ее, неслась куда-то конка… Девочка входила в огромный гулкий подъезд с лепниной на потолке, взлетала вверх, стуча сандалиями, по разбитой мраморной лестнице… Где эта девочка, по какому адресу проживает она? Если бы знать! Но ее уже нет, остался лишь звонкий голос вдалеке, и эхо — как ночью в горах. И вот уже Яков подымается, смотрит вокруг невидящими глазами… По Петровке спешила девочка в заячьей шубке. И обгоняя ее, забрасывая снежной крупой, неслись куда-то авто, мерцали окна в высоких домах, озабоченные темные фигуры надвигались, скользили, раскачивались на колдобинах мостовой… Девочка несла коробку с пирожными, купленными в буфете ресторана, что в Петровских линиях, она спешила на встречу со мной, потому что матери дома не было, и мы устроили пир — ели пирожные, и конфеты, которые я принес, а потом долго не спали, и уснули лишь на рассвете, обнявшись, на ее узком диване. На уровне окна алое полотнище трепыхало на ветру, а потом его сняли, уже перед войной, нет — оно было там, через десятки лет, но только не алое, а белое с каким-то приветствием или призывом… И каждый год, седьмого ноября, по Петровке шел военный оркестр, и поравнявшись с окном, воздевал вверх свои сверкающие трубы. И оглушая маршем, не переставая играть, мерно двигался вниз, в направлении Красной площади. …И они направились к дому отца Феодора, осторожно продвигаясь по едва различимой тропе. — Тихо! — сказал он. Остановились, прислушиваясь… — Показалось, наверное. — Что? — Вроде, шорох внутри дома… Тронул дощатую дверь. Поддалась с легким скрипом. — Так… Мне это не нравится! — вытащил пистолет, вздернул затвор. — Вернемся! Голос ее дрожал, подрагивала рука, нащупавшая в темноте его руку. Сжал ее в своей. Встали на пороге. Сквозь неплотно прикрытое железной ставней окно пробивался лунный свет; проступали из темноты, и снова погружались во мрак стол со свисающей до пола скатертью, кресло с высокой спинкой, серебристо сверкнувший канделябр… Марк подошел к окну, плотно закрыл его ставней — резко щелкнула задвижка — взял канделябр с огарком свечи, достал из кармана спички — полыхнуло дрожащее пламя… В углу, прямо напротив двери — большая икона в тяжелом окладе: матерь Божия, ребенок-Христос с неподвижным, не по-детски внимательным взглядом… На квадратном обеденном столе — вспоротая консервная банка, ошметки хлеба, жестяная кружка. В соседней комнате — широкая, небрежно застланная двухспальная кровать, тумбочка с ночником. Третья комната, служившая, по-видимому, кухней и одновременно кладовкой, была совсем мала, и до самой двери заставлена тазами, кастрюлями, ведрами… — Он ушел через окно. На подоконнике — следы ботинок. — Я боюсь! Пойдем назад! — и, после короткой паузы, — можешь переночевать у меня… Вернулись в столовую. Марк молчал, внимательно оглядывая комнату. Поднял с пола окурок сигареты, осмотрел — отбросил в сторону. — Я останусь. Он может вернуться. — Кто?! — Один очень навязчивый тип. — Боже, и все это здесь, рядом со мной?! — Иди. И не волнуйся. А утром я приду. Сел в кресло, поставил канделябр на пол. — Иди же! Все будет хорошо. Качнула медвяной головкой. — Хотелось бы верить! Беззвучно выскользнула во двор. Оглянулась: едва заметный мерцал свет сквозь прорези ставни, а когда подошла к своему дому — погас… Пришел к ней в библиотеку. Забрал книги, которые она принесла из дома и считает моими: надписи на полях, подчеркивания… Это ее волнует. На прощанье вдруг улыбнулась — беспомощной жалкой улыбкой. Никогда не видел у нее такой… Весь день, стоя у ворот ресторана под оглушительный гром йеменских тамбуринов — с размахом праздновали бар-мицву — вспоминал эту улыбку, и боль сжимала горло. Возвращался домой по ночной Эмек-Рефаим под темной колоннадой эвкалиптов. Поднялся по выщербленной лестнице мимо квартиры рава Мазиа (после ограбления он перестал играть), открыл дверь, нащупал в темноте выключатель… Нащупал в темноте выключатель — передумал, лег на кровать, закинул руки за голову, прикрыл глаза. Как это было? Пришел к ней в библиотеку, поздравил с днем рожденья, принес три алые розы… А все началось в июне, по Петровке летел тополиный пух и пахло разогретым асфальтом. Возвращался из института и вдруг решил заглянуть в библиотеку, что на углу Петровских линий. Худенькая девочка с серыми глазами, тонкой шеей и тяжелым пучком темно-русых волос уважительно отнеслась к просьбе: поискать статью Плеханова об искусстве. А еще — сборник статей Луначарского. Он тогда всерьез решил заняться разработкой марксистской эстетики — в самом деле, все, чтобы было написано по этому поводу, звучало так вульгарно и плоско! Видимо, на девочку произвела впечатление серьезность молодого человека. «Вы увлекаетесь искусством? — спросила уже вполоборота, помедлив у стойки. — А что вам нравится?» Он никогда не мог точно ответить на этот вопрос. «Ну… — проговорил он задумчиво, — в общем-то я люблю классику». «А я люблю античность! — сказала она, и улыбнулась. — Конечно, это несовременно. Любить античность во времена ЛЕФа…». Он подумал, что у нее профиль — как на античной гемме. Но не сказал — это прозвучало бы как комплимент, а он не умел говорить комплименты. Она принесла сборник статей Луначарского, статью Плеханова не нашла. «Приходите в начале следующей недели, — сказала, — я закажу в Центральной», — и посмотрела ему в глаза. Однажды в середине лета я заглянул к Мине на Земляной вал. Мой визит обрадовал и взволновал ее, хотя она знала, что я наведаюсь к ней. Она тотчас выложила перед мной все богатства своего холодильника: салат из свежей редиски и огурцов, серебристую воблу, черешни, купленные на рынке к моему приходу. А еще был фаршмак, приготовленный с вечера, и куриный бульон с рисом, если я снизойду и всерьез захочу поесть. В подвале было полутемно, свет возникал и пропадал в такт ритму ног прохожих. Она смотрела, как я уплетаю черешни — молчала, подперев рукою голову, а потом вышла меня проводить. Я привычно чмокнул ее в щеку и пошел к Садовой по старомосковскому ржавокирпичному, пропахшему известкой и пылью переулку. Пройдя с десяток шагов, почувствовал взгляд — обернулся. Она стояла возле арки, ведущей во двор, и, прикрыв ладонью глаза, смотрела на меня. Я помахал ей рукой и больше не оглядывался — я знал: она все еще там, стоит у арки, прикрыв ладонью глаза. Я знаю — она все еще там, стоит и смотрит мне вслед. Резкий звук!.. Марк с усилием разлепил веки; вскочив с кресла, скрылся за дверью спальной. Шорох гравия на тропинке перед домом, медленные тяжелые шаги… Припав к узкой щели между стеной и дверью, Марк различил чью-то тень. «Боже, да куда он подевался? — вскрикнул сдавленно женский голос. — А, вот он!» Чиркнула спичка, заметался по комнате свет… Она стояла посреди комнаты с канделябром в руке и оглядывала ее — женщина с выпирающим животом и расплывшимися чертами лица. «Сдвинули все, испоганили, лиходеи проклятые!» — запричитала она. (Как я уже заметил выше, Марк не знал русского языка, но в данном случае пользы от этого знания было бы мало). «Сдвинули все, испоганили, лиходеи проклятые!» — запричитала женщина, опустилась на колени, обернувшись лицом к образам. Равномерно раскачиваясь, она била лбом об пол, осеняя себя крестом. Свет канделябра, который она поставила на пол, придавал всей сцене колорит, сходный с тем, который так завораживает зрителя на картинах Жоржа де ла-Тура. С трудом поднялась, оправила платье на животе… Восьмой-девятый месяц — определил Марк (на сносях, если выражаться по-русски). Подняла канделябр и — вдруг двинулась прямо на Марка! Вжался в стену, прикрытый дверью. Вошла, огляделась… Вид кровати вновь разбередил ее чувства. «На кого ты меня покинул, зачем ты оставил меня?!» — снова запричитала она и, подойдя к кровати, дотронулась рукой до ситцевого вылинявшего покрывала… Помолчала, достала что-то из-за лифа, где размещались ее необъятные груди (она стояла к Марку спиной), приподняла тюфяк и — сунула под него. «Целее будут, — проговорила, — здесь уж все перерыли, не станут искать». Повернулась, и Марк увидел совсем близко ее круглое и пористое как блин, лицо. Прошла мимо к входной двери и, остановившись на пороге, оглянулась. Слезы стекали по щекам и капали ей на платье, она не смахивала их. Задула свечу… Шорох гравия на тропинке, медленные удаляющиеся шаги. Марк подбежал к кровати, сунул руку под тюфяк — это была пачка бумаг, на ощупь тяжелых и плотных. Достал из кармана спички, торопливо, обжигая пальцы, зажег — погасла — снова зажег… Да-да, это, несомненно, юридические документы: тонкая вязь арабского, размашистость кириллицы, слева наверху — российский орел, а справа — еще один герб, незнакомый Марку: перекрещенная древками буква Р, и по ободу — надпись на чужом языке, то ли славянском, то ли греческом. Входная дверь протяжно скрипнула — Марк торопливо сунул документы на прежнее место… В один из немногих свободных от сторожевой службы вечеров я выбрался на лекцию о Кавафисе[9 - Кавафис. Выдающийся греческий поэт (1863–1933). Большую часть жизни прожил в Александрии.] в Русскую библиотеку. Был ноябрь, подступала зима, в зальчике, до потолка заваленном пыльными подшивками газет, разместились на стульях несколько человек, в основном, пожилые женщины из тех, кому любое мероприятие подойдет — лишь бы не сидеть в одиночестве дома. Да и кого мог особенно заинтересовать Кавафис? Лектора я знал: тучный и высокий, с седой гривой волос, в маленьких очках без оправы на круглом лице, он сидел за столом и листал проложенную закладками книгу. Мы кивнули друг другу. Безуспешно прождав еще несколько минут появления очередного поклонника Кавафиса, он поднялся и приступил к лекции. Голос звучал авторитетно — с отрывистой, словно лязгающей интонацией. Я знал повествование наизусть, вплоть до заключительного аккорда, когда покинет бог Антония[10 - «Покидает бог Антония». Одно из самых известных стихотворений Кавафиса. Написано в 1911 году.]. Зачем я пришел сюда? Неужели и я уже превратился в бездомного старика? Я сидел на заднем ряду, и потому не сразу заметил маленькую фигурку у стены. Пересел на стул вперед — благо, свободного места хватало — и всмотрелся… Золотистые волосы свободно падают на узкие плечи, худое лицо, нос с горбинкой… Интересно, какой у нее цвет глаз? Неужто зеленый? Она сидела неподвижно, закутавшись в шерстяной шарф, и, слегка наклонившись вперед, внимательно слушала докладчика, — качнула головой, наверное, почувствовав мой взгляд, но не обернулась. Лекция текла своим чередом. Наконец, дело дошло и до «Антония…» — стихотворения, которое лектор прочитал с особым чувством. Будут ли вопросы? Вопросов не было. Задвигали стульями, вставая; заговорили разом. Она надела пальто и обернулась. У нее были серые глаза и маленькие бледно-розовые губы. Пошла к выходу. Выждав немного, я двинулся вслед за ней. Она стояла на пороге под каменным навесом, вглядываясь в темноту, перечерченную в свете лампочки у входа сеткой мелкого дождя. Я остановился рядом. Она едва доставала мне до плеча. Вынула из сумочки пачку, извлекла сигарету. Длинные узкие пальцы подрагивали; не глядя, протянула пачку мне. «Извините, не курю. А после такой лекции от чувств и без сигареты першит в горле». Засмеялась. Низкий хриплый смех. «Вам не понравилось?» «Нет, почему же… Все как у людей». Неторопливо закурила, с наслаждением затянулась… Мимо — одна за другой — проходили посетительницы. «Извините за наглость, но… не возьмете ли вы меня под свой зонт? Я забыл свой…». Подумала, кивнула головой, достала из сумочки складной зонт, протянула мне. «Владейте.» Этот низкий голос, капризный излом губ. «Пошли!» — сказала она и взяла меня под руку. Марк шагнул вперед, выхватил пистолет… — Не делайте глупостей и зажгите, наконец, свет. Вы и так всю ночь просидели в темноте, — проговорил по-английски властный и резкий голос, — слева от вас, на секретере, настольная лампа. Не выпуская пистолета из правой руки, левой Марк нашарил лампу, внизу — кнопка выключателя… — Да зажигайте же, и не бойтесь! Я пришел не для того, чтобы вас арестовать. Если бы я хотел, я бы давно это сделал. Марк нажал на кнопку. Комната озарилась светом, и в ярком круге, вспыхнувшем перед глазами, он едва различил человека в кресле. «Спрячьте ваш пистолет и садитесь», — сказал гость и указал рукою на табурет у стола. Удивляясь своей послушности, Марк заправил пистолет под ремень и сел. Перед ним в кресле, в лакированных штиблетах, закинув ногу на ногу, привольно расположился господин средних лет. У него было гладкое, не без приятности лицо. Несмотря на столь поздний — или наоборот — ранний час, он был одет в темный костюм, без единой складки облегавший его по-юношески стройную фигуру. — Нам пора познакомиться, — проговорил гость, — я Роберт Стилмаунт, руководитель местной контрразведки. А вы, насколько я понимаю, э… — Марк. Моя фамилия вряд ли вам что-либо скажет. — Как и имя, правда? Засмеялся неожиданно звонким мальчишеским смехом. Марк вежливо улыбнулся. — А вы лихо расправились с бедным Джони. Гость одобрительно кивнул головой. — Зачем вы напустили его на меня? — Проверка боем, проверка боем… Надо же было узнать, с кем мы имеем дело. — Он и здесь наследил. Когда-нибудь я его прибью. — Пожалуйста, не надо! Это уже лишнее. Я сделаю ему внушенье… Мне понравилось, как вы разделались с этим русским. Конечно, вы действуете несколько э… импульсивно, но с годами это проходит. — Надеюсь дожить до пенсии. Снова засмеялся. Вдруг подался вперед, посуровел… Он был хороший актер, этот Стилмаунт. — Давайте о главном… Вы прибыли в Иерусалим, как кажется, для того только, чтобы сунуть нос в русские дела. Как это… в русскую печь, да? Они дерутся друг с другом, как все и повсюду, за деньги и власть. А в последнее время стали просто путаться под ногами! Вас и впрямь интересует, кто убил отца Феодора? — Да. — Не верю. — Это ваше дело. — Вы приехали не за этим… Хочу вас предупредить… Не делайте глупостей! Это тупик. Глядя на испачканный в грязи носок ботинка, Марк молчал. — Я знаю, что вы из «Эцела»[11 - «Хагана» и «Эцел». Вооруженные отряды еврейской самообороны времен Британского мандата. Если «Хагана», в основном, проводила политику сдержанности и не шла на обострение отношений с английской администрацией, «Эцел» и отколовшаяся от нее экстремистская «Лехи» проводили тактику террора против арабских и британских объектов. Опубликованные несколько лет назад документы английской секретной службы проливают дополнительный свет на сотрудничество между англичанами и руководством «Хаганы», целью которого было прекращение терактов «Эцела» и «Лехи». В результате несколько акций «Эцела» и «Лехи» были сорваны, а лидеры боевиков арестованы или ликвидированы. Согласно опубликованным документам, Тедди Колек, бывший много лет мэром Иерусалима, возглавлявший контрразведку «Хаганы», сотрудничал с британскими спецслужбами.]. — Похоже, вы знаете больше меня. — Такова уж должность… Послушайте, я хочу установить связь с вашим руководством. Это всегда может пригодиться… Я не хочу бессмысленных жертв ни с вашей, ни с нашей стороны. — Вам следует обратиться к «Хагане». Они вас поймут… — Как бы то ни было, вы должны будете сообщить о нашем разговоре. И не принимайте необдуманных решений! Марк по-прежнему напряженно всматривался в носок ботинка. — Возможно, вы захотите со временем установить контакты и с русскими… Но зачем? Они вам не помощники. Во всяком случае, сейчас, поскольку целиком заняты своими делами. — Англичане приходят и уходят, а русские остаются. Стилмаунт внимательно разглядывал Марка… — Да, мы уйдем, — проговорил он тихо, — но мы уйдем, чтобы вернуться… Мы оставим вас на съеденье арабам. И в конце концов вы запросите о помощи. Вы завопите о помощи! Но будет поздно… Они уничтожат ваше созданное на песке государство. И тогда вернемся мы, поскольку лишь мы одни умеем с ними ладить. — И русские. — Русские слишком ленивы, чтобы создать мировую державу. Американцы — слишком самоуверены. Но мы забрались чересчур высоко, а нас ждут наши маленькие дела… Нам нужна надежная связь с вашим руководством… Знаете ли, пока внизу дерутся, наверху говорят… Марк не отвечал. — А хамское поведение русских уже начинает раздражать… Вскоре они начнут путать и ваши планы. Советская разведка здесь совсем ни к чему. И если вы их э… немножко припугнете, мы не станем возражать… — Уничтожить? — Что вы! — Стилмаунт даже привстал с кресла, — просто прозрачно намекнуть, что не все сойдет им с рук. Способов хватает… — Почему бы этого не сделать вам? — Ну, все таки… — развел руками, вздохнул, — бывшие союзники… Нам не нужны неприятности на уровне государств. Встал, одернул пиджак. — Вы производите приятное впечатление. И надеюсь, доживете до тех времен, когда сможете в полной мере реализовать ваши способности… Помолчал. — Мы всегда будем готовы вам в этом помочь. Повернулся, сделал шаг в направлении двери… Она взяла меня под руку, и мы двинулись к Яффо. Она шла рядом легко и спокойно, словно мы ходили так вместе уже много лет. Шуршал дождь о купол зонта. Дойдя до перекрестка, остановились. — Посидим в кафе? — сказал я. — Но здесь нет кафе. — Я знаю одно. Возле автостанции. — Хорошо. Пойдем. Мы свернули направо, прошли мимо ярко освещенных дверей станции, где в этот час охранников было больше чем пассажиров, и вошли в кафе, расположившееся в глубине дома рядом со станцией. Я бывал здесь пару раз, и уже знал верткого хозяина в кипе, обрадованно вскинувшего голову при нашем появлении. Кафе было пусто, мы сели за столик у дальней стены и, сняв мокрые плащи, развесили их на спинках соседних стульев. Подошел хозяин. Мы заказали кофе и несколько печений. Как оказалось, у нас были разные вкусы — она пила крепчайший двойной эспрессо, я же пробавлялся кофе с молоком. Достала сигареты, закурила, осторожно выпустила в сторону колечко дыма. — Не знаю, можно ли здесь курить… Но сейчас ведь никого нет. — Кроме нас. Хрипловатый грудной смех. — Тонкое замечанье. Хозяин принес кофе. В молчании мы пригубили его. — Совсем неплохо! — Давайте, наконец, познакомимся! Вы… — Влада, — проговорила она своим низким голосом и протянула мне через стол маленькую ладонь. Осторожно я сжал ее в своей. — А я — Женя. Так вам нравится Кавафис? — Слышала краем уха… Показалось интересным. — Ожидания сбылись? — Даже на знаю… Лектор такой зануда! — Но он пишет хорошие стихи. Посерьезнела, отпила из чашки, снова затянулась… Поплыл над нашими головами сизый дымок. — Я читала его книжку. Тяжеловесно и учено. И все какие-то греки. — О, да! Быстро дотронулась пальцами до моей руки. — Я вас чем-то огорчила? — Нет… Просто жаль, что так все закончилось. — Что — все? — Очередная детская игра… в слова. Но бывают слова, ставшие стихотворением… А оно уже обладает каким-то магическим действием! Правда, случается такое очень редко. — К сожалению, вы правы. И что же? — Одно из таких стихотворений написал Кавафис, и отныне оно отбрасывает свет на всю его жизнь, переиначивая, возвышая ее… И вот, приезжают мальчики на это побережье, вдыхают соленоватый горький воздух, читают Кавафиса… — И начинают ему подражать? — Не то, чтобы подражать… Им кажется, что он вручил им некую путеводную нить, придал смысл их пребыванию здесь. И они воображают себя александрийцами, и Средиземноморье становится их домом, и начинают они писать по-русски и как бы уже не по-русски стихи и велеречивую византийскую прозу, тяжеловесные как свитки александрийской библиотеки. А потом один из них умирает. — Вы имеете в виду… — Да-да, именно. Сизый дымок сложился в колечко, истончился, исчез. — Вы были знакомы? — Встречались иногда. Я его поругивал в местной прессе. Мне претили его снобизм и всезнайство. Наверно, я был неправ. У него в доме на стене висело то самое стихотворение Кавафиса. — Покидает бог Антония? — Да. Он жил одной идеей. И сгорел… Вдруг оглядываешься и видишь вокруг пустоту. И чувствуешь, как постарел. И пустым кажется все, чем жил раньше. И начинаешь понимать, что писал-то, оказывается, вот для этого человека, ради него… А теперь его нет. — А с этим, вторым, вы знакомы? — Шапочно. С тем они, вроде, дружили. Если есть такое явленье, как дружба литераторов. Понимаете, совсем необязательно дружить или встречаться, чтобы делать общее дело. Мы даже на расстоянии чувствовали друг друга. А общались с помощью статей, в которых скрытый обычной журналистской шелухой, шел разговор, явный лишь нам… — Тайное общество! — Ага… И я в роли Балтазара[12 - Балтазар. Один из главных героев романа Лоренса Даррела «Александрийский квартет». Главный герой романа Даррела — сама Александрия.]. — А кто такой Балтазар? — Да, так… Это уже никому не интересно. — И вы… продолжаете писать статьи? — Нет. Я ушел из газеты. Допила кофе; резкий стук чашки о стол. — Я читала ваши материалы. — И что же? — Хорошо! — Я вижу, вы всерьез интересуетесь литературой. — Я пишу стихи. — А… Снова этот прокуренный хриплый смех. — Забавно, правда? Женщина, пишущая стихи? — Это не забавно. Это грустно. Задумчиво качнула головой. — Но ведь бывают исключения… — Очень редко. Посмотрела на часы, поднялась. — Мне пора. Я помог ей надеть плащ, потянулся за своим… — Не надо провожать. Обойдемся без формальностей. Помедлила. — Если вам захочется позвонить, буду рада. У меня легкий телефон. И она назвала номер, который и впрямь звучал едва ли не в рифму. — Всего хорошего. Спасибо за приятный вечер. — Это вам спасибо! Быстро прошла между столиками, исчезла в сырой зыбкой тьме. …и в этот момент дверь распахнулась. На пороге стояла Герда. В молчании она переводил взгляд с Марка на Стилмаунта, со Стилмаунта на Марка… Хотела было что-то сказать, но англичанин опередил ее, сделал шаг, взял руку Герды и — поцеловал ее. — Вы живете в соседнем доме? Ведь так? — сказал он с уверенностью человека, не сомневающегося в том, что все окружающие должны знать его родной язык. Герда не отвечала. Она смотрела на Марка. — Она живет там. Надеюсь, у нее не будет из-за этого неприятностей? Лицо Стилмаунта вдруг изменилось. Могу ли я сказать, — вернее, смею ли, — что свет вспыхнул в его глазах, и свет этот преобразил его лицо? Может быть я поспешил, заявив, что лицо Стилмаунта было гладким, едва ли не бесцветным?.. — У вас не будет никаких неприятностей, — проговорил он и, отвесив общий поклон, вышел из комнаты. Подождали, прислушиваясь к стихающему скрипу шагов по гравию… — Я заметила электрический свет и решила, что что-то неладно. Ты в порядке? — Тебе не следовало в это соваться! — сказал раздраженно Марк. В этот момент дверь вновь отворилась… Позвонила мать. Сказала, что решила разобрать старые фотографии. «Может быть, если они будут разложены по альбомам, ты их не выбросишь после моей смерти». А фотографию бабушки Ребекки, папиной мамы, она увеличит и повесит на стену в спальной. «Это мой долг перед Залманом, теперь, когда его нет». Знаю ли я эту фотографию? Конечно, знаю. Коричневая, выцветшая, мятая, белесая по краям. И какое прекрасное лицо! Гордая осанка, проницательные, все видящие глаза. И эти крупные, чувственные губы… Почему она все же не ушла от деда? Ведь были поклонники, восхитители ее красоты и ума… Наверное, отец виноват — рождение ребенка гасит порывы. К тому же, после родов — тяжелейшая болезнь. Как же, убежишь! Приспосабливаться надо — всю проницательность, весь ум пустить на домашнее употребление, чтобы выстоять перед лицом такого хищного зверя, как мой дед, не дать сломить себя в изматывающей, продолжавшейся десятилетия борьбе. А крохотный малыш подрастет и через четверть века станет моим отцом. Молодым человеком с рыжими волосами и ресницами, с чуть припухлой — не так явно как у матери, нижней губой. А когда будет лежать на последней своей постели, усталый до смерти, у него — на краткий миг — вдруг страшно помолодеет лицо и станут материнскими — губы. Три розы. Купил у цветочницы возле стены Китайгорода. И — к ней в библиотеку мимо Большого и «Метрополя», под звон трамваев, лихо круживших вокруг площади. А еще там были конки. Трамваи и конки Но откуда ты знаешь? Да вот же, вспомнил, смотрел какую-то документальную ленту — выцветшую, с белыми полосами во весь экран и едва заметными фигурками, которые смешно подпрыгивали на ходу как заводные куклы. Встал от компьютера, прошелся по комнате, выглянул в окно. Ребенице возится в своем садике, подвязывает чахлые кустики роз. Скоро она выведет рава Мазиа на прогулку — в белоснежной рубашке и пиджаке. На голове — неизменная черная шляпа с высокой тульей, длинная палка в правой руке. Ребенице возьмет его под левую руку, и они медленно двинутся по дорожке: он — воздев к небу невидящие бельма глаз, она — перегнувшись сухим стручком, бережно ведя его рядом. В тот раз впервые проводил ее до дома. Она жила совсем близко, тут же на Петровке, наискосок от монастыря. Остановились у ее подъезда со сбитой лепниной над входом. «Вот здесь я и живу», — сказала. «Хорошее место». «Шумно. Но я привыкла… Родилась здесь». Помолчали, и ему вдруг нестерпимо захотелось дотронуться до ее шелковистого скользкого платья. Вот здесь, на плече… «Может, дадите ваш телефон, и я как-нибудь позвоню?» Дрогнули три розы в руках. «Позвоните… У меня легко запоминается». Но ведь на самом деле все было не так! Была середина февраля, гололед, тьма. Вынырнули на улицу с какой-то лекции в проулке возле Ленинки. Разговорились, пошли мимо старого здания университета и Манежной площади. Вокруг, слепя фарами, хороводили троллейбусы и авто. Свернули на Петровку. «Я живу совсем рядом». «Правда? Хорошее место». «Только шумно. Но я привыкла». Дошли до ее подъезда, что наискосок от Петровского монастыря. Над входом среди битой лепнины тускло горел свет. Остановились. Помолчали. И вдруг нестерпимо захотелось дотронуться до ее заячьей шубки. Погладить плечо. «Можно я вам позвоню?» «Позвоните… У меня легкий номер». И правда, он легко запоминался. Яков вскочил с кровати, заметался по комнате, застыл с гулко бьющимся сердцем, снова лег… Что же там было еще? Ах, да, через всю улицу — транспарант. Оказалось, он был как раз на уровне ее окна. Но заметил уже потом, когда пришел к ней в первый раз… Кружила пленка. Быстрее кружилась жизнь. Дверь отворилась, и возник новый гость. Он был высок и тучен. Одет в просторную холщовую рубаху и парусиновые штаны. Голову его украшала широкополая соломенная шляпа. Сквозь заросшее бородой лицо проступал приплюснутый нос. Колючие маленькие глазки метнулись к образам. Осенил себя крестным знамением, повернулся к Марку и Герде. — Мир вам! — проговорил он низким голосом, и поклонился. Привстав с кресла, Марк кивнул головой. Герда стояла за креслом, разглядывала пришельца. — Вы позволите?… Не дожидаясь ответа, пододвинул табурет, осел на него, обмяк, сложив на животе руки, покрытые порослью жестких волос. — Грустно, очень грустно посещать дом сей, когда хозяина его уже нет на свете. (Эта фраза была произнесена на вычурном библейском иврите. Прекрасный иврит демонстрировали спустя десятилетия выученики спецшкол КГБ, по разным причинам посещавшие страну.) Марк молчал. — Сказано: прах ты и в прах возвратишься — продолжал посетитель, по-видимому, нимало не смущенный тем, что застал здесь Марка. — Жаль только, когда происходит это по воле людей, а не по божественному установлению. — Да, — сказал Марк. — Я не спрашиваю, с какой целью проникли вы в дом покойного. Я не собираюсь делать из этого проблему, но хотел бы сказать, что дом и все, что в нем находится, принадлежит местной православной общине. И пребывает под защитой закона. — О, да! — сказал Марк. — Мне просто негде было переночевать. — Я понимаю. И вижу, что вы — человек серьезный. Если судить по личности того, кто был здесь до меня. — Вот как? Вы профессионально работаете. Герда хохотнула. Гость устремил на нее взгляд цепких глаз: — Эта дама должна присутствовать при нашем разговоре? — Уйди, — проговорил Марк, обернувшись к Герде. Герда медлила. — Уйди! Поверь, это лучше для тебя! Пожала плечами; не глядя на мужчин, с гордо поднятой головой вышла из комнаты. (Здесь я должен прервать повествование и, дабы не быть превратно понятым, кое-что пояснить: я сторонник женского равноправия, но не одобряю крайности феминизма. В наш век разница между социальными ролями полов стала почти незаметна, и это плохо. Женщины теряют женственность, мужчины — мужественность. Однополые браки и вовсе стирают последнюю грань. Возможно, такова тенденция развития общества. Но мне — чисто эстетически — жаль: женская красота неотделима от изящества, хрупкости, нежности, и вот-вот уже станет столь редка, что мы сможем наслаждаться ею лишь на картинах старинных художников. Герду оскорбило нежелание собеседников отнестись к ней как к ровне, но мужчина по природе своей склонен оберегать и защищать женщину, и Марк поступил как настоящий мужчина.) Между тем рассвело. Марк выключил свет и настежь распахнул железные створки ставен. Подошел к гостю. Тот привстал, протянул Марку мягкую ладонь. — Отец Никодим, настоятель Александрова подворья, что в Старом городе. — Марк, — сказал Марк и снова сел в кресло. — Насколько я понимаю, вы не с теми ребятами из России? — О, что вы! Это бандиты! — вскричал отец Никодим. — Они явились, чтобы отобрать у нас последнее! Они покушаются даже на… на… на собор! Да, да, они хотят захватить все, что осталось еще от Русской православной миссии! Но мы это им сделать не позволим! Помолчал, достал широченный платок из кармана штанов, вытер вспотевший лоб, снова спрятал в карман. — Я хочу, чтобы вы знали: мы всегда были лояльны к любой власти. К любой! Мы не устраиваем заговоры, не стремимся упрочить здесь чье бы то ни было влияние, поскольку — на все воля Божья — своего государства у нас уже нет… На Святой земле мы представляем лишь общину верующих. — Но почему вы это говорите мне? — Думаю, с вами… Вернее, с теми, кто за вами стоит, нам вскоре предстоит иметь дело. Вы молоды и глупы, а, значит, победа будет за вами. — Ха! Это вы серьезно? — Вполне. Вдруг неподвижное тело отца Никодима всколыхнулось, словно дрожь пробежала по нему. — Послушайте! — проговорил он, и, отделив от живота руку, протянул ее к Марку, — послушайте, отдайте бумаги! Недобросовестный священнослужитель спрятал их, желая, видимо, с выгодой продать. Но они принадлежали не ему, а церкви! — Что?.. — Глупая женщина принесла их сюда, не зная, что вы здесь находитесь. — Но откуда вы… я… — Вам они ни к чему! Это купчие — документы на недвижимость. Зачем они вам? Вы же не собираетесь после того, как захватите власть, покушаться не церковное имущество! Отдайте бумаги тем, кому они принадлежат, не берите грех на душу! Марк подошел к окну. День только начинался, но из сада уже накатывал жар. — А вы смелый человек. Если пришли сюда один… И у вас хорошие осведомители. — С Божьей помощью… Мне сообщили, что Христя направилась сюда… Мы давно за ней следим. — Может быть, вы даже знаете, кто убил отца Феодора? — Зачем вам это… Оставьте нам. — Ладно. Эти ваши русские дела… Разбирайтесь сами. Марк исчез за дверью соседней комнаты и, вернувшись с бумагами, (о существовании которых читатель уже знает), протянул их отцу Никодиму. С неожиданной резвостью для столь грузного человека тот вскочил с табурета, схватил бумаги, стал торопливо листать. — Это есть… И это тоже… — бормотал он по-русски. — Но кое-чего не хватает! Вы все отдали? — проговорил он, переходя на иврит. — Вашего мне не нужно. Отец Никодим молчал, сверля Марка буравчиками-глазками. — Вы все равно не сможете этим воспользоваться! — Я не знаю, о чем вы говорите. — Ладно. Разберемся… Сунул бумаги в карман своих безразмерных парусиновых штанов. — Спасибо за помощь, — сказал. И вышел из комнаты. Она ходит по дому — и молчит. Переставляет стулья, с грохотом моет посуду на кухне. Она делает все это яростно, словно сражается с невидимым противником, хочет доказать ему что-то. Ее тяжелый неподвижный взгляд иногда скользит, не останавливаясь, по нашим лицам. «Тея, — говорит отец, — ты можешь, наконец, успокоиться? Перестань шуметь! У меня всего один день, я имею право отдохнуть?» Не отвечает. «Ноги!» — вскрикивает она вдруг, и мы послушно задираем ноги на диван, на котором сидим, — и она также яростно и молча трет тряпкой, уничтожая следы наших тапочек на мокром полу. Она оживает только с приходом гостей, смеется, кокетничает, поет. Какая очаровательная женщина! Она словно вырывается под софиты из тусклого мирка, в котором живет. В этом мирке она каждый день ездит на работу на другой конец огромного города, весь день, не поднимая головы, считает какие-то цифры, возвращается вечером — усталая и злая, и ее неподвижные темные глаза, не замечая, смотрят мимо меня. Нет-нет, она делает все, что должно. Более того, она чувствует в сыне то же стремление — поверх барьеров — вырваться куда-то, что-то резко изменить, и это ее беспокоит. Он талантливый? Тем хуже. Не нужно высовываться. Это опасно. Порывам нельзя давать воли! «На безрыбье и рак рыба», — выговаривает она ему, словно бьет по голове. И это его стремление вечно забегать вперед, читать книги не по возрасту, размышлять о чем-то… Почему он все время сидит, сгорбившись, под торшером в кресле, и читает? Это так неполезно! Лучше бы пошел погулял. И вот, приходится задерживать взгляд на сыне, тревожно вздрагивать… А Залман говорит ей: «Тея, ты ничего не понимаешь!» Водянистые глаза его, окаймленные рыжими ресницами, суживаясь, приобретают стальной оттенок, рот с чуть припухлой, как у матери, нижней губой, кривится. Он ходит с папочкой, в которой носит бумаги, и четок как механическая машинка с безотказно крутящимися шестеренками. На самом же деле, ему хочется — оградиться от жены, от того темного, что колышется в ней, подымается, вот-вот выплеснется! И не нападает он, а защищается. Сказал ли он ей хотя бы раз в жизни что-то хорошее? Какой-нибудь комплимент? Похвалил? Вряд ли… Только когда лежал на своей последней постели со сносившимся, отказавшимися крутиться шестеренками, выговорил: «Я хотел бы видеть как можно дольше твое прекрасное лицо». Наверное, даже он в конце концов понял, что и ему нужно умереть… Было утро, но воздух стремительно тяжелел, наливался жаром. Проскочив мимо дома Герды, Марк вышел на улицу, зашагал по Невиим. Ворота ресторана были еще закрыты — я прихожу позже, — но во дворе Лена уже расставляла столы. Из боковых служебных ворот наперерез Марку выбежал Залман: водянистые его глаза смотрели прямо перед собой (прямая как палка спина, кожаная папочка под локтем). Едва не налетел на Марка, отпрянул — несколько мгновений они в недоумении смотрели друг на друга — продолжили свой бег. Марк вошел в подъезд соседнего дома, поднялся по лестнице. Протиснувшись мимо трюмо с разбитым зеркалом, (оно уже снова стояло у стены), приблизился к двери, прислушался — позвякивала посуда, плескала вода… Проскользнул неслышно наверх. Вошел, огляделся… Отодвинул ногой чемодан, поднял лежащий посреди комнаты стул. Перевернул. Сел. Из чемодана торчал рукав рубашки. Встал, снял пиджак и шляпу, повесил на стул кобуру с пистолетом, стащил пропахшую потом рубашку, переоделся, нацепил кобуру, надел пиджак, шляпу, снова сел. Внизу стукнула дверь. Встал, подошел к окну. Из подъезда вышел Стенли. Сверху была видна аккуратная круглая лысина. Засеменил в сторону Русского подворья. Приостановился, пропустил дряхлый грузовик, тарахтящий по Невиим; пересек улицу, скрылся за углом. Марк снова оглядел комнату. Что-то не так… Ах, да, бумаги… На полу валялись ничего не значащие бумажки, дешевая приманка. Теперь их нет. Вышел из комнаты, спустился на пролет вниз. Резко надавил на кнопку звонка. «Кто?..» — проговорил женский голос. «Ваш сосед. Хотелось бы поговорить». Тишина. Шорох. Звон цепочки. Дверь приоткрылась. На пороге стояла Тея. Посторонилась, пропуская Марка. Она была в темном облегающем платье с короткими рукавами. «Я спешу на работу». «Я тоже», — проговорил Марк, проходя по знакомому уже коридору в салон, где со стены по-прежнему низвергался неслышный водопад. Марк опустился в кресло, Тея села наискосок на диван. Она сидела на краю дивана, подобрав ноги, и смотрела на Марка… Он вдруг почувствовал, что скользит вниз, в мягкую глубину кресла, веки его отяжелели… Дернул головой, расстегнул ворот рубашки. — Немного устал… И не выспался… Улыбнулась. — Вижу. Хотите есть? — Хочу, — сказал он, и снял шляпу. Когда она принесла из кухни сэндвичи на тарелке и большую чашку с дымящимся кофе, он сидел, откинувшись на спинку кресла, прикрыв глаза… Вздрогнул, подался вперед: — Я забыл, вам ведь надо на работу… — Ничего. Есть еще полчаса. До первых посетителей. Стал жадно есть. И, пока ел, молчала, разглядывала его. Доел сэндвичи, допил кофе. — Хотите еще? — Нет, — подняв голову, он посмотрел ей в глаза. — Не понимаю, зачем они вам нужны? — Кто? — Эти англичане… Передернула плечами, отвела взгляд. — О чем вы?.. — Я разговаривал этой ночью с вашим начальником. Стилмаунтом. Сморщилась как от кислого, выщипанные брови скакнули вверх. — Не понимаю… — Он сказал, что недоволен вашей работой. Топорно и непрофессионально. Так что денег от него больше не ждите. Хохотнула, подалась назад, мелькнуло заголившееся бедро. — А вы, оказывается, шутник! — Большой шутник. — С вами не скушно. Да снимите же пиджак! Протянул руку, взял ее влажные, подрагивающие пальцы, крепко сжал. — Больно, — сказала, но не выдернула руку. И тогда он снял пиджак, и ремень с кобурой, и пересел на тахту. Позвонил ей из автомата в аллее (между двумя линиями хрущовских домов), засаженной хилыми, так и не принявшимися тополями. Не хотел звонить из дома, чтобы слышали отец и мать. Стянул перчатку, протолкнул монету в щель. Железный диск промерз, крутился с трудом. Она ответила сразу, словно ждала. И ощущение, что — ждала — было самым острым на протяжении всего тревожно-возбужденного, хаотичного разговора. Вышел из будки, вдохнул полной грудью колкий февральский воздух. Слегка кружилась голова. Огромный кооперативный дом нависал над аллеей. Поднял голову и наверху под самой крышей отыскал два окна, неотличимых от других. За одним из них стояла тахта, стол с лампой под зеленым абажуром, шкаф с книгами. Каждую субботу, не доверяя ему, мать сама убиралась в комнате и, скользя взглядом по корешкам книг, пожимала плечами: «Ты и правда все это читаешь?» «Читаю», — отвечал он. Как ей объяснить, что он чувствует, когда читает книги? Словно нет времени, или все времена — одно. И нет больше отчаянья и смерти, а есть — перекличка и эхо, и звонкие голоса вдалеке как ночью в горах. Поднял от компьютера голову — за окном вьется белая улочка, слепит солнце, а вдалеке восстают и уходят за горизонт холмы, и кажется, где-то там, уже за невидимой чертой, сливаются с небом. Протянул руку к телефону, помедлил — снял трубку. Отец не войдет и не спросит, почему закрыта дверь. (С годами он все больше жаждал общения с сыном. Но о чем и как общаться? И металлический голос начинал дребезжать как спущенная струна, водянистые глаза смотрели тревожно). Да и мать не ворвется, не станет волозить тряпкой по полу. Идти никуда не надо. Некуда идти. Опустил трубку на рычаг — прошелся по комнате — снова поднял. — Да? — сразу ответил низкий хрипловатый голос. Похоже, она ждала. Среди сумбурного путаного разговора, который свелся к уточнению места встречи — послезавтра у Машбира в семь, а там посмотрим — все смотрел в окно, где белые домики как птичьи гнезда, прилепились к склонам холмов. За просторным дубовым столом с толстыми ножками-бочками пили крепкий чай с соевыми конфетами, которые он принес. В коридоре вопила, плескала и пела коммуналка, вот-вот должна была вернуться из магазина мать… Успел заметить — между платяным шкафом и железной кроватью — несколько полок с книгами. И еще книги — стопками на полу. Она их подбирала, бездомных. Сказал, времена такие, что людям не до книг, это ужасно, сказал она, сколько их пропало, о, да, сказал он, не меньше, чем людей. И они замолчали, допили чай и вышли из комнаты в коридор, и мимо тазов, сундуков, велосипедов на широкую лестницу — прочь, а потом на вечернюю Петровку, где еще минута, и вспыхнут фонари. От Страстного монастыря спустились к Трубной. Звенел трамвай, в летних сумерках перекликались возбужденные голоса. По Трубной летели конки, шарахаясь от автомобилей; горели вывески ресторанов, и все это было опьяняюще-ново как лавки, полные продуктов, и старухи-цветочницы, которым высшим указом разрешили торговать. Он купил ей три фиолетовых ириса с желтыми разводами понизу, словно подсвеченные фонарем, три тяжелые головки на тонких упругих стеблях. Она несла их перед собой, слегка наклонив голову с тяжелым пучком волос. Квартира была их — до Октября. Вернее, отца, Гаврилы: у него был чайный магазин на Петровке. Потом все кончилось. На последние деньги он купил два домика в Томилино, которые летом оккупировали его сестры с многочисленными детьми, а ему, возвращавшемуся на последней электричке с какой-то бухгалтерской работы, на которую он с трудом устроился, не доставалось иногда и стакана молока. Но он не жаловался, пристрастился к скачкам. И однажды, выиграв большую сумму, привез на дачу целый оркестр, и гулял несколько дней, пока оставались деньги. Он умер полгода назад, от инфаркта. А мама после его смерти почти не выходит из дома. Да что говорить! Даже в коридор боится выйти… Они взошли уже по горбатому Трубному бульвару к Сретенке, а он все еще не решился взять ее за руку. Так и не решился в тот вечер Она сказала, что ей пора возвращаться домой. Засмеялся. Что, строгая мама? Я не хочу, чтобы она волновалась, пойдем уже. Он проводил ее до подъезда с тусклой лампочкой среди битой лепнины. И ему снова, почти нестерпимо, захотелось погладить ее по плечу. Приоткрыла дверь, помедлила… Я позвоню завтра? Конечно, позвони. Он дошел до Сухаревки, сел в трамвай, и пока тот плелся по всей длине Мещанской, все думал о девочке, и не заметил, как задремал. «Эй, последняя остановка! Вылазь!» И он вылез, и мимо косых домишек предместья дошел до своей халупы, где снимал комнатку, переделанную под жилье то ли из курятника, то ли из хлева. Поднялась, надела халат, вышла из комнаты… Он натянул плед и так лежал, бездумно глядя в высокий потолок с хрустальной люстрой посередине. Вернулась, села на диван, положила руку ему на грудь. — Тебе нужно идти. Он может что-то заподозрить. — Ну и пусть! Наклонилась, поцеловала прохладными губами. — Спасибо. — Оставь… Это тебе спасибо. За окном загрохотала повозка: звук приближался, нарастал — казалось, заполонил все пространство — замер вдалеке… — Почему ты с ним? Не нашла никого лучше? Рука, лежавшая на его груди, напряглась. — Я хотела уехать из Европы. Ты не представляешь, какой это кошмар! Я была одна, у меня никого не осталось. А тут и подвернулся Стенли… — Он уже тогда работал на англичан? Отдернула руку. — Зачем ты об этом? — Погоди, погоди… Я хочу понять. — А что здесь понимать, матка бозка! Он может работать на кого угодно, лишь бы платили! Англичане пришли первые. — Здесь? Или еще в Европе? Встала, прошлась по комнате. Села в кресло. — Неужели этот ужас никогда не кончится? Покачал головой. — Ничто не может кончиться, покуда жив человек. Все только повторяется. Снова и снова. Фыркнула. — Философ! — Читал когда-то книгу… И возвращаются реки к истокам своим. — Никуда я не хочу возвращаться! — Только вперед? — В жизни должно быть что-то постоянное, прочное… — Что? Дом, семья, мебель? — Хоть что-нибудь! Скинул плед, натянул брюки, встал. — А Стенли работает грубо. Зачем нужно было подбирать с пола бумаги? Прошу тебя, держись подальше от этих дел. — Если бы все было так просто! — Ты ведь приехала сюда не для того, чтобы вокруг тебя снова стреляли, правда? Замотала головой, прикрыла лицо руками. — Это ужасно! Перебросил через плечо перевязь с кобурой, надел пиджак, потянулся за шляпой… — До свиданья. Мне было хорошо с тобой. Сказала, не отнимая ладоней от лица: — Мне тоже. Он вышел на лестницу. В полутьме пахнуло влажной затхлостью. Хрустнул под ботинком осколок стекла. Постоял, прислушиваясь… Поднялся наверх. Вошел в комнату, пододвинул к стене кровать, поправил матрац и подушку, рухнул поверх одеяла, не раздеваясь. Торопливые шаги на лестнице, удаляющийся цокот каблучков… Положив руку на теплую рукоять пистолета, Марк спал. А в это время из соседнего дома вышла Мина с большой хозяйственной сумкой в руке. Можно было подумать, что она направится прямиком на рынок. Но вместо того, чтобы пройти по Невиим к рынку, она спустилась вниз к Кинг Джородж и, дойдя до угла Кинг-Джордж и Агриппас, остановилась… В это пятничное утро в центре города было много народу — евреи покупали, готовясь встретить шабат; арабы торговали, настороженные патрули англичан неторопливо двигались сквозь толпу. А вот и место, которое она ищет!.. Ребекка описала все точно. Мина толкнула задребезжавшую дверь, вошла в узкое помещение с низким потолком и несколькими столами. В дальнем конце горел огонь. Возле него расположился на низком табурете жирный араб в грязной куртке (по-видимому, она была когда-то белой). За одним из столов сидел единственный посетитель — молодой, в рубахе навыпуск, с узким бледным лицом, проросшим понизу жиденькой русой бородкой. Мина села к нему спиной, за ближайший ко входу стол. Вынула из сумки свернутый в трубку номер «Джерузалем пост», положила на стол. Подошел хозяин, Мина заказала турецкий кофе и шербет, взглянула на часы. Хозяин принес кофе в серебряном сосуде с длинной ручкой, перелил в фарфоровую чашку. Поплыл пряный щекочущий ноздри дымок. Мина стала пить, поглядывая на дверь. Молодой все не уходил. Вошел бородатый еврей в кипе, купил кофе в зернах; вышел, не глядя по сторонам. Мина собрала по тарелке ложечкой крошки шербета, снова взглянула на часы… Все, уже не придет. Наконец-то русобородый расплатился с хозяином, скрылся за дверью. Мина вытянула из-под широкого браслета на руке маленькую клейкую бумажку и быстрым легким движением пальцев прикрепила ее к низу стола… Кажется, хозяин не заметил! Обернулась. Тот сидел, сложив на коленях руки, мерно посапывал… Подошла, бросила на медную подставку несколько монет. Не открывая глаз, потянулся, сгреб толстыми пальцами. Вышла на Агриппас, заспешила в сторону рынка, и вдруг замерла… Прямо через дорогу — тот узкий проход между домами. Может, зайти? Обещала ведь! Представила, как он лежит на кровати, беспомощный, и ждет… И почему-то вдруг тревожно застучало сердце… Смешно, в ее-то годы! Пересекла улицу, свернула в проулок; уже не раздумывая, вошла в затененный виноградными листьями двор, и — вверх по чугунной лесенке… Стукнула в дверь. Тишина. Еще раз — и снова ни звука. Медленно спустилась вниз… Нет-нет, с ним ничего не случилось… Наверное, куда-то вышел… Не стоит огорчаться. Она как-нибудь зайдет… В другой раз. Но пора, наконец, познакомить читателя с новым героем. Не в пример Марку он высок и широкоплеч, у него светлые волосы и голубые глаза. Скажете — не похож на еврея? Но почему вы считаете, что еврей должен обязательно походить на карикатуру из какой-нибудь нацистской газетки? Еще в начале прошлого века появилась эта порода, выведенная в первых кибуцах вместе с коровами повышенной дойности. Именно он, этот гордый израильтянин, держал алый стяг, шествовал впереди первомайских демонстраций; именно он, наш новый Маккавей, первым шел в бой в рядах бойцов за возрожденный Израиль. Правда, родители Руди Полака никакого отношения к кибуцам не имели — они приехали из Германии сразу после Первой мировой войны. Возможно, кто-то из них был, (если так можно выразиться), не совсем еврей? А если так, что в этом страшного? Конечно, евреи и немцы в равной степени озабочены чистотой своей расы, но ведь сердцу не прикажешь! Во всяком случае, даже малой толики арийской крови могло оказаться достаточным для появления Руди. Однако, вернемся к нашему рассказу… В ту же пятницу конца августа 194… года, когда Мина отправилась в город, Руди Полак вышел из подъезда дома, где он жил, и направился к центру города. Читатель уже привык, что все дома, из которых выходят наши герои, находятся на улице Невиим, но на сей раз это не так, поскольку дом Руди располагался на улочке, вьющейся вдоль поросшего кустарником холма. Внизу была неглубокая лощина, в дальнем конце которой стоял древний монастырь — в нем, по преданию, завершил свой земной путь Шота Руставели. В наши дни на противоположной стороне лощины по склону холма возведено здание Кнессета, безвкусно пародирующее афинский Пантеон, за монастырем видны белые кубики Музеона Исраэль. Я иногда прихожу к дому Руди, сижу на скамейке у входа, смотрю вдаль… Быстрым упругим шагом Руди миновал старика в черной кипе и чистой белой рубахе, сидевшего на скамье, и свернул в переулок, ведущий в Рехавию. Над белыми невысокими домами воздевали свои кроны сосны и кипарисы, воздух с едва ощутимой примесью хвои был прозрачен и чист. Вот уже вторую неделю подряд Ребекка не навещала Руди, и потому он решил проверить тайник, который использовался в случае невозможности личной встречи. Согласно инструкции Руди не должен был сам входить в сумрачное кафе на углу Агриппас. У него было достаточно людей. Руди располагал реальной силой, как стальная пружина готовой в любой момент распрямиться. И ребята в Тель-Авиве знали об этом, и не могли не считаться с Руди. Жизнь не могла не считаться с присутствием Руди, и в конце концов уступала, подчиняясь его напору и воле. Он шел уже по центру Рехавии, где всего лет десять назад появились первые дома, но уже все было застроено основательно и плотно. Правда, улицы еще не заасфальтированы, — думал Руди, — водопровода нет. И мусор повсюду! Нужно коренным образом менять отношение к городу, изничтожить этот грязновато-сальный восточный колорит! Думалось само собой. Не потому, что в этот момент судьбы города волновали Руди, просто по природе своей Руди был — Хозяин. Он вышел на Агриппас и двинулся вверх, вынужденно сбавив темп. Толпа бурлила вокруг него как вода вокруг утеса. Итак, Ребекка не приходит… Может быть, возникла какая-то серьезная проблема? Нет уж, он лично проверит тайник! Руди был из тех, кто идет навстречу опасности, а не увиливает от нее. — Вы счастливый человек, — сказал Яков. Он разговаривал с маром Меиром, сидевшим на высоком стуле по другую сторону прилавка. Разговор шел, как и в прошлый раз английском. Мар Меир, до прихода Якова читавший «Хумаш»[13 - «Хумаш», или Тора, Пятикнижие Моисеево.], переложил закладкой страницу и закрыл книгу. — Никогда не думал об этом. Просто делаю свое дело. Мои отец торговал книгами, и дед тоже. Эта лавка принадлежала ему. — Так у вас можно найти экземпляры столетней давности? — Наверное… Если хорошо поискать. Помощница мара Меира Герда — худенькая девушка с золотистыми волосами, расставлявшая книги на ближней полке, рассмеялась: — Вы найдете, если у вас есть в запасе сто лет! — Я всегда придерживался такого мнения, что книга находит человека, а не человек книгу! — сказал мар Меир и важно качнул головой. — У Гете, кажется… да, у Гете есть книжка с правильным названием… Книгу я не читал, а название хорошее: «Избирательное сродство». — DIE WAHLVERWANDSCHAFTEN, — подтвердил Яков. — О, так вы знаете немецкий? Девушка обернулась к Якову. — Знаю… Так уж получилось. — Вам это неприятно? Вы бы не хотели его знать? — быстро проговорила Герда, и в ее голосе Якову послышалась тревога. — Нет-нет, что вы! Это прекрасный язык! Он ни в чем не виноват! Ответ прозвучал, возможно, слишком эмоционально. Герда улыбнулась. — Вы смешной. — Я учу иврит, — сказал Яков, — и знаете, это не так уж трудно. — Все вы приезжаете и начинаете учить иврит, — проговорил ворчливо мар Меир. — Начинают все, но продолжают немногие. — Я лингвист! — И у себя на родине, в России, вы были лингвистом? — Герда опять принялась расставлять книги. Она делала это без усилий. Казалось, книги сами встают на нужное место. — Я преподавал. В школе. Хотел заняться наукой. Но — еврей-лингвист… В нынешней России это плохо сочетается. — И что же? Яков молчал. — Девочка, перестань дергать человека, — проговорил мар Меир и потянулся за своей книгой. — В этом нет никакой тайны… Меня отправили в концлагерь. Это случилось примерно за три года до начала войны. Началась война, потребовалось много квалифицированных переводчиков, и меня освободили… Можно сказать, повезло. Герда перестала раскладывать книги. — Если вам неприятно, не рассказывайте. Я знаю, как это трудно — вспоминать… — Нет, нет, что вы! Наоборот! Я так давно ни с кем не говорил по-человечески! Мар Меир раскрыл книгу, слегка наклонил голову. Губы его неслышно зашевелились. Он читал. — Я служил при штабе… ну, это не важно… одного из фронтов. И без особых проблем дотянул до конца войны. Я ведь везунчик. — По вашему виду этого не скажешь… И что же, вам везло и дальше? — Да! Не знаю, возможно, потому что я подчиняюсь мгновенному желанию… слишком долго не обдумываю свои поступки? Я не мог себе представить, что вернусь в Россию… Там у меня никого не осталось. — И у меня в Германии тоже… В лавочке сгустилась тишина. — Я так устал от своего еврейства! Может быть, хотя бы здесь этой проблемы не будет… — Вэ яца Яаков ми Беэр-Шева, вэ елех харона, вэ ифга бэ маком вэ илен, ки ба ха-шемеш, — произнес мар Меир. Яков обернулся. — Что вы сказали? — И вышел Яаков из Беэр-Шевы, и пошел в Харан. И очутился в одном месте, и остановился на ночлег, потому что солнце зашло. Это не я сказал. Так написано. Яков поднял голову. Солнце зашло, звезды выступили на небе. И вдруг закружились сверкающим вихрем, подхватили Якова, оторвали от земли!.. И почувствовал он, что дышать все трудней, ибо там — нет воздуха! — Вам плохо? — донесся до него словно издалека встревоженный голос Герды. — Нет-нет, все нормально, все нормально… Еще не пора… — грустно улыбнулся. — Мне еще многое нужно сделать. Руди отошел в тень и сел на выступ стены так, чтобы видеть дверь закусочной. Он уже знал, заглянув в немытое стекло, что за тем столом сидит женщина, положив перед собой номер «Джерузалем пост». Больше в закусочной никого нет. Где-то он ее уже видел… Но где? Руди достал из одного кармана пиджака трубку, из другого — кисет, неторопливо развязал, набил трубку пахучим табаком, примял его. Чиркнул зажигалкой, втянул горьковатый, щекочущий горло дымок. Руди любил трубку. Она успокаивала и придавала солидный вид. В свои двадцать два года Руди не хотел выглядеть юнцом. Да… где же он видел ее? Что-то связанное с Ребеккой… Ну, конечно! Ребекка как-то шла вместе с ней — родственница, подруга? Руди глубоко затянулся, окутался дымом… Значит, сама Ребекка прийти не может. Вышла, наконец. Остановилась, поправила шляпку. Руди терпеть таких не мог — маленькая, полная. Из породы еврейских клуш. Заспешила вверх по Агриппас, к рынку. Руди выбил трубку, спрятал в карман. Движения его были размерены и точны. Пересек улицу, открыл дверь. Подошел к прилавку, за которым сидел толстый грязный араб. При виде Руди тот дернулся и встал: он видел этого посетителя в первый раз, но почувствовал сразу: вошел тот, кого следует обслуживать стоя. Глядя куда-то поверх его головы, Руди купил сто грамм лукума, повернулся, направился к выходу… Вдруг споткнулся, пакетик с лукумом упал на пол — одной рукой Руди поднял пакет, другая же, словно желая опереться на стол, скользнула вниз, нащупала бумажку, оторвала ее… Мгновенье — и Руди скрылся за дверью. Араб покачал головой, снова опустился на свой табурет. Казалось, он обрел прежнюю неподвижность, но пальцы, перебиравшие четки, подрагивали, и полузакрытые глаза посверкивали тревожно. А Руди между тем возвращался домой. Он шел другим путем — вниз по Агриппас до ущелья, где кончались дома, и вбок, по тропинке, петляющей между валунами. Здесь было пустынно, и потому слежка обнаружилась бы сразу. Но все спокойно. Солнце слепит, ботинки скользят по камешкам, ссыпающимся вниз — туда, где масличные деревья растут по склонам, и к серым, почти слившимся с окружающими камнями стенам монастыря ползет запряженная осликом арба. Снова начались дома. У подъезда его дома по-прежнему сидел старик в черной кипе; дремал, опершись подбородком на набалдашник палки. Руди поднялся по широкой лестнице, открыл дубовую дверь, вошел в свое полутемное прохладное логово. Не спеша снял пиджак, ополоснул лицо, сел за письменный стол. Бумажка прилипала к пальцам. Руди осторожно развернул ее, положил перед собой, достал «Хумаш» и, открыв книгу на главе «Вэ яца Яаков ми Беэр-Шева», принялся за дешифровку. Минут через двадцать он уже сидел, откинувшись на спинку стула, и задумчиво смотрел в окно… Может, ему привиделось будущее здание Кнессета на противоположной стороне ущелья, или Музеон Исраэль, на строительство которого через десятки лет он соберет многочисленные пожертвования? Но Руди думал о другом… В городе появились русские и, преследуя свои интересы, вломились на чужую территорию. Выгодно это или невыгодно — ему? Да, выгодно… Безусловно, выгодно! Ребекка сообщает, что в город приехал контролер… И, конечно же, он вынужденно займется русскими — они мешают проведению операции… И у него не останется времени на свои дурацкие проверки… Более того, хочет он того или нет, он обратится за помощью к нему, к Руди! Встал со стула, закинул руки за голову, с наслаждением потянулся… Как всегда, последнее слово будет за ним. Встал со стула, прошелся по комнате: от телевизора в одном углу — до книжного шкафа в другом, и дальше, мимо окна до дивана, и снова — к компьютеру. Вчера вечером встретился с Владой. Нашли ресторанчик в переулке возле Яффо. Было холодно. Сидели в зале, у окна. Светила луна, и ветер, налетая с гор, ерошил кроны высоких эвкалиптов. Влада поеживалась в своем пушистом свитере, пила крепчайший кофе. И все спрашивала. Когда вы написали это? А что вы хотели сказать этим? (Можно на ты? Разумеется!) Шла кругом голова — никто еще столь серьезно не интересовался тем главным, что я делаю в жизни. Я заказал два бокала красного вина, мы пили, и я все говорил, говорил… Наконец, она протянула мне несколько листочков со своими стихами. Пока я читал, смотрела в сторону, курила; уголки розовых губ подрагивали. То, что я увидел, было неожиданно, сильно, ново!.. Верлибр, но не обычный студенистый текст на уровне плохой прозы, а сжатый как пружина, разворачивающий созвездие метафор, неожиданных, и все же с неотменяемой внутренней логикой связанных друг с другом. И это ощущение пустоты, пустыни… А, может быть, бескрайней степи, горько и сладко пахнущей выжженной травой? — Как интересно! Ничего подобного я не читал! Засмеялась своим хриплым низким смехом. На всем скаку всадница осадила коня. Прянул, взвился на дыбы. — Принеси еще! Как хорошо, что нет у тебя этой укачивающей, навевающей сон хорейно-анапестовой метрики, где все заранее известно. И чувство места… Только не знаю, этого ли? — Я приехала в Иерусалим. Только в Иерусалим. Я хочу здесь жить — Ты еврейка? Задумчиво качнула головой. — Со мной можно запутаться. Папа наполовину поляк, наполовину еврей. Мама наполовину русская, наполовину татарка. — Ага, то-то я чувствую в тебе что-то баскакское! Подскочить на коне, накинуть аркан, приторочить к седлу! — О, нет, я не столь жестока, — взгляд на часы. — Но мне пора. Я расплатился. Мы вышли на ветреную улицу, спустились к Яффо, и она вдруг стала рассеяна. На углу Яффо и Бен-Иегуда остановились — Дальше не провожай. У меня встреча с подругой. Она приехала из Германии. Очень милая, но в ужасной депрессии!.. — Я позвоню? — Да, да, конечно. Улыбка, взмах руки. Заспешила, исчезла в толпе. Что ей нужно? Неужели всего лишь статьи о ней? Но для этого не требуется таких усилий! Снова закружил по комнате, остановился… Выжженные холмы бредут к горизонту. (Которое уже столетие поэты их сравнивают со стадом овец?) И за невидимой чертой нисходят к Мертвому морю. Не надо туда идти — водой Мертвого моря не напьешься. И вдруг начинается прежний бред… Летняя Москва, мальчик с девочкой, бредущие по бульвару. Или нет, зима, темнота, скользь и склизь под ногами. Не надо туда идти, заболит сердце, и будешь уже в который раз как рыба, выброшенная на берег, ловить воздух открытым ртом! И все же, что происходит в яростные дни, когда планеты замирают в небе и земля останавливает свой бег на краткий миг, когда этих двоих сотрясает дрожь, и они приникают друг к другу. А потом опадают, смежают глаза. На узком девичьем диване на Петровке, или в кооперативной квартире в комнате, где тахта, книжный шкаф, письменный стол, зеленый ламповый свет… Мать ходит по коридору, из гостиной доносится шум телевизора: там отец дремлет в кресле, вернувшись с работы… Но на этот раз ему не до дремы: он тоже топает по коридору, покрикивает на мать. Звезды, холодные февральские звезды останавливают свой бег и заглядывают в комнату, где он гладит ее лицо, бережно, словно боясь разбудить. Где-то в необъятном страшном просторе вспыхивает новая звезда, и новая жизнь начинает дышать, расти, набухать как почка — на узком ли диване между шкафом и дверью, на тахте ли в комнате, где зеленый ламповый свет. Под шаги в коридоре или вопли на коммунальной кухне, под вознесенными во тьму крестами Петровского монастыря… Девочка откроет глаза, улыбнется. Скажет: «Мне пора». Они откроют дверь, выйдут в коридор, где их ждут уже отец и мать: тревожные взгляды, перекошенные от волнения лица. «До свиданья, — скажет им девочка, — пока мальчик будет неуклюже помогать ей натянуть заячью шубку, — до новых встреч!» И мимо однообразно-бетонных домов — до метро. «Я позвоню завтра утром?» «Позвони!» Теплые губы, дыханье. Взмах руки. И снова было утро. В проеме подъезда одного из домов по улице Невиим возник Марк. Надвинул на лоб шляпу, засунул руки в карманы пиджака. Похоже, на сей раз он никуда не спешил. Прошел до йеменской фалафельной, купил питу, туго набитую хрусткими шариками вперемежку с салатом, и, усевшись на скамью, принялся с аппетитом есть. Вход в клинику доктора Коэна был всего в нескольких метрах от него. Если бы он повернул голову, то несомненно заметил бы, что стена у входа изрешечена, как оспой, следами от пуль. Но Марк смотрел прямо перед собой. О чем он думал? Трудно сказать, но можно предположить, что в этот момент он не думал ни о чем. Но вот он встал, достал платок и вытер губы, и, вынув из кармана мелочь, заплатил за питу с фалафелем. Помедлил — заказал еще стакан апельсинового сока, и пока юркий хозяин с лоснящимся от пота лицом выжимал дольки апельсинов под железным ручным прессом, стоял неподвижно, казалось, не обращая внимания на снующий вокруг разноцветный и разнополый люд. С наслаждением выпил он сок, взглянул на часы. Пора! Пересек улицу и по переулку, мимо ресторана с вывеской Old friend прошел до Сергиева подворья. Вход на площадь был перегорожен патрулем. На сей раз — четыре человека. Автоматы. По два запасных рожка. Неужели что-то заподозрили? Нужна связь, связь! Любой ценой — связь! Спустился по проулку вниз, вышел на Яффо, и мимо здания с каменным львом на крыше прошел к почте. Остановился у входа. Пусть следят. От слежки можно уйти. А пуля в затылок пока не угрожает: он им всем нужен. Солнце уже палило. Он передвинулся в тень. Смахнул пот со лба. Женщина с кошелкой. Двое молодых арабов в рабочих робах. Господин с усиками. На голове — красная феска. А, вот… Неужели… Ко входу шла полная женщина в шляпке, с маленькой сумочкой, перекинутой через руку в перчатке. В другой руке она сжимала свернутую в трубку и перевязанную желтой лентой газету. Увидела Марка, остановилась. Поспешно отвела взгляд. Медленно пошла прочь. Повернула за угол. Он двинулся за ней и едва не натолкнулся на нее — она стояла там, возле круто нисходящей с холма лестницы. Подняла на него большие тревожные глаза. Выдохнула — «книжный магазин Меира, через полчаса!» и, ухватившись за поручни лестницы как за спасительную опору и осторожно переставляя полные усталые ноги, стала спускаться вниз. Повернул направо во двор, сжатый серым полукругом блочного дома. Шагнул в подъезд. Подождал, выглянул наружу… Вот он — тот слепец с рынка! Стоит у входа во двор, прислонившись к стене. Но уже без палочки в руке. Почему именно он? Не хватает людей или Стилмаунт хочет, чтобы точно было известно, кто идет по следу? Огляделся. В таких домах должен быть запасной выход… Так и есть — за мусорным баком. Пахло кошачьей мочой. Расстегнул ширинку, с наслаждением облегчился. Моча к моче. Нащупал ручку двери. Поддалась… Открыл ее и вышел в соседний двор. Жили летом у холодного моря. Только девочка осмеливалась купаться, и Таня должна была идти вместе с ней, по колени входя в стальную, с редкими голубыми разводами балтийскую воду. Шли обедать в стекляшку под соснами, отстаивали очередь, чтобы получить, наконец, заправленное томатной пастой харчо или суп с выступившим по краям тарелки жиром. А потом надо прохаживаться — степенно и чинно, по берегу, чтобы не сразу отправиться в поход по магазинам, а лишь надышавшись впрок соленого, пахнущего гнилыми водорослями воздуха. Звезды замерли в небе, казалось, раз и навсегда. Ничего не происходит. И не произойдет. Так в середине пути жизнь останавливается и замирает. Я выторговал себе право вместо походов по магазинам сидеть с двух до четырех в читальном зале местной библиотеки. Она тоже стеклянная. К прозрачной стене тянутся цветущие ветви боярышника, подступает трава, и стальное, с голубыми разводами небо смотрит в упор, нависая над невидимым, скрытым дюнами морем. Так и надо, так и надо, наверное, тянуть невод дней — день и ночь, день и ночь, и снова день. Но почему мерещится другая жизнь, а там вокзал, и ночь, и еще далеко до рассвета?.. Какая-то история, рассказанная бабушкой Ребеккой летом, на терраске возле кухни. Даже не рассказ, а намек, прочерк, как белый сгиб на старой фотографии. О том, как они познакомились с дедом. Он, де, скрывался у них в доме в местечке на Украине. Скрывался? Ну, не скрывался… Так получилось, что жил довольно долго. А в доме девушка на выданье… Неудобно как-то. Ну, вот он и решил жениться на мне. А ты? Что я… Отчаянная была. Красивая. И кавалеры вокруг… Да все сгинули куда-то: кого убили, кто сам пошел убивать. А дедушка во всем этом не участвовал. Умный был. Хотел спастись. И спасся. Деловой! Даже на собственную свадьбу опоздал! Улыбается своими бордовыми как перезрелая малина губами. Лущит горох, и горка кожуры на столе растет. Через много лет я дам тебе другую жизнь — в другое время, в другой стране. Дам тебе другую судьбу. Но ты об этом никогда не узнаешь. А пока я всего лишь осторожно иду по твоему следу, и подступает, надвигается темный, переполненный беженцами вокзал, и человек, который очень хочет спастись, пробирается к выходу, как талисман сжимая завалившийся под подкладку кармана последний — тяжелый николаевский кругляш. К четырем часам погода меняется, порывы ветра налетают с моря, и когда я выхожу из двери библиотеки с исчирканными, покрытыми синими разводами листками в руке, две девочки на скамье — побольше и поменьше — ждут меня, уже одетые в теплые кофточки. Вышел в проулок, остановился. Быстрый взгляд через плечо… Все спокойно. Посмотрел на часы. Магазин Меира… Ах, да, внизу, неподалеку от Старого города. Там работает Герда. Забавно! Была середина дня. Дома едва угадывались сквозь слепящую солнечную завесу. Марк нашел жестяную вывеску с изображением совы и надписью над нею «Людвиг Меир», толкнул звякнувшую колокольчиком дверь. За конторкой сидел старый еврей и читал книгу. Обернулся всем телом к Марку, осмотрел с ног до головы. «Вам туда, — сказал, и ткнул рукой в дальний конец комнаты, скрытый книжными полками, — дама уже ждет». Она стояла там, в светлом шелковом платье, затканном алыми цветами. В одной руке — неизменный китайский зонтик, в другой — раскрытая книга. — Так это вы?.. — Я! — сказала она, и, положив книгу на полку, грациозно кивнула красивой головкой. Она пахла духами — приторно и сладко. — Значит, это вы! Я должен был раньше догадаться! Однако же… Поселить меня в соседнем доме! Наши тель-авивские друзья большие шутники! — Мне сообщили о вашем приезде. Вы хорошо работаете. — Я делаю свое дело. — У каждого — свое дело… Надеюсь, вы не зря потратили на нас свое время? Нахмурился, надвинул шляпу на лоб. — В городе действует русская разведка. — Знаю. Они уже допрашивали меня. — Вот как? Поэтому вы ушли и даже не оставили сообщение? — Да. Я заметила слежку… Первое впечатление обманчиво. У нее жесткие, даже резкие черты лица. Своим тщательно продуманным макияжем она пытается сгладить их. Только вот губы… Красивые, полные. Кажется, они живут на лице своей отдельной жизнью. — Схватили на улице. Запихнули в машину. Отвезли куда-то в Бакка… Там рядом — железнодорожная линия на Тель-Авив. Допрашивал их главный — бритый, полный, в круглых очках. Похож на Нордау…[14 - Макс Нордау (1849–1923). Один из лидеров раннего сионизма. Блестящий оратор, историк, публицист.] — Что? Хохотнул. Снял шляпу, водрузил на свободное место между книгами. — Это вы точно сказали! — Вы его видели? — Мельком… Угрожал? Применял силу? — Нордау играл джентельмена, но держал больше суток в духоте, без сна… Вздрогнула. Подняла на Марка широко раскрытые глаза. — Хотите сказать, что вы всего лишь слабая женщина? Потупилась с видом провинившейся курсистки. Звякнул колокольчик. Вошел пожилой полный бородач с палкой. С порога, энергично и шумно заговорил с маром Меиром. — Так что его интересовало? — Какие-то русские документы. Он почему-то считал, что я знаю, где они. — И вы знаете? — Позже я выяснила, что они находятся у Христи, моей кухарки. А к ней они попали — от отца Феодора, того самого… — Да-да… Слышал уже. Эти русские мешают всем. Что еще?… — Спрашивал о вас… Наверно, я смогла убедить Нордау в том, что ничего не знаю. Или он сделал вид, что поверил мне… Его ребята довезли меня до Старого города. Вот и все. — Снова звякнул колокольчик. Марк обернулся. Полыхнули золотом волосы. Герда! Остановилась на пороге, всматриваясь в полутьму; сошла по ступенькам. Заметила, заметила… Ну так что ж? — Я хотел сказать… — проговорил он и тронул ладонью лоб. — Слушаю. Я вся — вниманье. Слова прозвучали с насмешливой фамильярностью. Догадалась… Уж точно догадалась! — Вы уверены, что англичане вас не подозревают? Вопрос прозвучал как выстрел. Напряглась. Потупила голову. Он чувствовал спиной, как Герда кружит где-то рядом. — Это не праздный вопрос. Русские ведь как-то вас вычислили. — Их интересовали документы. Следили поначалу за мной как за хозяйкой дома. И поняли, что в их сети угодила рыба покрупней… Я где-то прокололась? — Нужно все проверить. Мы играем во взрослые игры… Вы понимаете это? — Вполне! — Во всяком случае, почтовым ящиком мы больше пользоваться не можем. Он вдруг увидел Герду у соседней полки. Повернувшись к нему спиной, она расставляла книги. Наклонился. Приблизил губы к пахучему ушку, скрытому гладким завитком. — Командир отряда — некто Полак? — Да. Он занял это место всего два месяца назад. После того, как Цви… — Я знаю… Цви был настоящий боец. А что Полак? — Умен. Храбр… Но не такой отчаянный как Цви. Трезвая голова. — Информацию вы передаете ему? — Да. — Вот что… Протянул руку за шляпой, надел ее. — Скажите этому Руди… Да… Скажите ему, что операция пока откладывается. Я сообщу точную дату. Кстати, его адрес? — Абарбанель, 3. — Он живет один? — В каком смысле?… Улыбнулся. — Я не знаю, какой смысл вкладываете в этот вопрос вы, но меня интересует лишь, кто постоянно проживает в квартире. — Он там один… Отец умер от рака несколько лет назад… А мать… мать куда-то уехала. Кажется, снова вышла замуж… — Не ищите меня. Я сам найду вас, если потребуется. До свиданья. Сложила губы в привычно загадочной, но на сей раз — вымученной улыбке. — До свиданья… Не оборачиваясь, Марк прошел к конторке. Из темноты глаза Герды неотрывно следили за ним. Мар Меир заворачивал книгу для толстого бородача с палкой. Молча Марк поклонился ему. — Да хранит вас Господь! — услышал он, когда уже закрывал дверь. Вот и пришла Ханука. Вечерами в окнах вспыхивают свечи — как когда-то в другой жизни огни новогодних елок. Сегодня в ресторане мало посетителей, Стенли отпустил меня раньше. Но вместо того, чтобы отправиться привычной дорогой домой, я спустился по улице рава Кука и вышел на Яффо. На Кикар-Цион, под оглушительную музыку из старенькой машины, измалеванной разноцветной краской с крыши до колес, несколько фигурок в развевающихся белых одеждах пляшут, взявшись за руки. Подпрыгивают в такт, без остановки, словно их кто-то дергает за плечи и ноги, не давая остановиться. За ними на постаменте перед зданием банка «Ха-поалим» полыхают огромные свечи главной городской меноры. Вокруг пляшущих харедим — десятка два зевак, в основном, молодые американцы в кипах, сдвинутых на затылок, и их подруги — длинные юбки, накрашенные губы, выслеживающие добычу блестящие кошачьи глаза. Одна из них не выдерживает, приподняв юбку, бросается в пляс, увлекая за собой товарища: он неуклюже топчется, из бутылки, зажатой в руке, плещет на тротуар, пенится пиво. «Совсем эти жиды с ума сошли!» Знакомый голос. Оборачиваюсь. Ба! Да это Лена! Она не видит меня, заслоненная каким-то хипастым с прыщеватым сальным лицом — их много здесь, толкущихся на площади в поисках наркоты. Рядом с Леной — плотно сбитый, широкоплечий, в кожаной куртке. Молчит, кривится. Ему неприятно, противно даже, но что поделаешь — надо перетерпеть. Сегодня у Лены выходной — когда мало клиентов ее подменяет юркая маленькая эфиопка: она строит мне глазки, но я делаю вид, что не замечаю. Уже давно Лена отставила Итамара, его сменил хлипкий француз, потом пропал и он, и замелькали русские — все на одно лицо. А Стенли — вдруг — разом постарел; ходит, с трудом переставляя ноги. Холодно. Под зимним беззвездным небом пляшут харедим, грохочет музыка… Да не город это вовсе, а Ноев ковчег, плывущий по океану времени с пылающими на корме огнями меноры! И меня — уже который век — носит по волнам вместе с ним. Смыкаю глаза, словно погружаюсь в сон без сновидений — очнувшись, оглядываюсь кругом: новый язык, иные одежды, другие улицы и дома. И место называется по-другому: Севилья, Багдад, Вена или Москва… Только я все тот же, устало-внимательный, настороженный и — несмотря на отчаянное биение сердца и уколы памяти, — странно отрешенный… Немного уже осталось, совсем уже скоро смежу глаза на мокрой от пота простыне больницы Хар ха-Цофим, и снова очнусь — где, когда? Яков купил бутылку красного в лавочке напротив входа на рынок и, выйдя на улицу, не сразу направился домой. Он стоял, уставясь в землю, и ветер, просыпающийся на закате, трепал его спутанные волосы. Сторонний наблюдатель мог бы подумать, что Яков решает проблему закуски: что лучше — теплый лаваш и банка оливок или несколько головок зеленого лука в придачу к белой ноздреватой брынзе… А может, купить того и другого? Но все обстояло не так-то просто… Яков не хотел идти домой. В сумерки две его комнатки становились серыми от вечерней печали, и потому в конце концов приняв решение, он свернул в ближайший проулок и вышел к крохотной площади, окруженной покосившимися домами со ржавыми решетками на окнах — когда-то в конце прошлого века, может быть, они и были новыми, но в это верилось с трудом: казалось, они и родились уже дряхлыми, как старый еврей в ермолке. На заплеванных скамейках в сквозной тени тощих кустов сидели, как всегда, несколько пьяниц — кто спал, повалившись на скамью, а кто продолжал выяснять отношения, с сумрачным блеском в глазах то хватаясь за стакан, причмокивая и громко икая, то протягивая руки к собутыльнику. Сюда забредали румыны и балканцы, бывали и русские с братьями украинцами и белорусами — все, кого случайно занесли в Палестину волны военных невзгод и еврейской репатриации. Бывали здесь и местные — беглые монахи, недоучившиеся ешиботники. Сегодня звучал их базарный иврит вперемежку с цитатами из Танаха. Яков сел с края, и сколупнув пробку-бескозырку, стал медленно пить из горла — денег на закуску нет, так что надо вкушать не спеша, ощущая небом и языком терпкую горечь, приникая к ней, сливаясь с ее вязким темным потоком. Откуда-то, из дальних краев прилетают темные птицы, кружат, кружат над землею и вдруг — ныряют вниз, опускаются на гнущиеся под их тяжестью ветви. Они склевывают ягоды, одну за другой, и клювы их становятся красны от сока… — Эй! Ты можешь подвинуться? Он открыл глаза. Прямо перед ним стояла женщина, и она говорила по-русски. — Могу, — сказал он, — только зачем? — Я хочу сесть, — сказала она. — Но разве здесь мало места? — Но они все чучмеки какие-то. Ты один похож на человека. Видишь, и по-русски говоришь. — Говорю, — сказал он. — Только какой в этом прок? — Ты всегда задаешь глупые вопросы или только сейчас? — проговорила она раздраженно, и села. Не отвечая, он приложился к бутылке. — Дай, — протянула руку, и он вложил бутыль в ее теплую ладонь. Припав к горлу, сделала пару глотков. — Фу… Какая кислятина! — Много ты понимаешь, — А ты откуда, такой ученый? — Ниоткуда. — Нет, правда… — Правда. Я ниоткуда. И никто. — Такого не бывает. Вот я, например, из Твери. — Хороший город. Там приличная пересылка. — А… так ты сидел? — Сидел. Как тебя зовут-то? — Лена… — проговорила она нараспев и, задрав высоко бутылку, сделала глоток. Закашлялась. — О, черт! — ударил с размаху по ее тощей спине. — Не умеешь, не пей! — Ты, я вижу, большой умелец! — прохрипела она, и умолкла. Темнота сгустилась. На соседней скамье под тусклой лампой, зависшей среди ветвей, спал, посвистывая и свесив на грудь кудлатую голову в кипе, разбухший от перепоя и неподвижности ешиботник. — Улетели… — Кто? — Птицы. — Какие птицы? — Бог с ними… Лучше скажи, как ты попала в Иерусалим? — Как богомолка. У них договоренность какая-то есть. — Ха! Не смеши меня! Ты что, верующая? Распрямилась. Важно кивнула головой. — Да! — Ладно… Пора домой. Поднялся, помедлил… Она смотрела на него снизу вверх — поджав губы, не мигая. — Ты один живешь? — Один, — сказал он. Надо было уходить. Но он все стоял, глядя на ее худое, с остреньким носом, лицо. — Ты что? — Так… Ничего. — Мне негде ночевать, — проговорила она сухо, и встала. — Пригласи меня к себе! — Как это… — Так это! Одернула кофточку. — Пошли. Но только без глупостей, ладно? — Я… — Пошли, пошли. И взяла его под руку. Очнулся ночью. Встал. Прошел на кухню, вскипятил чай. Выпил большую кружку, согрелся. Снова лег, добавив к пледу старую куртку. А ведь уже собирался выкинуть… Закрыл глаза, заскользил куда-то вниз, в темноту… Нет, свет луны мешает, бьет в глаза. Снова встал. Задвинул занавеску. Забрался под одеяло. Завтра надо позвонить Владе. И встретиться с ней. Сколько времени прошло с последней встречи? Две недели? Ничего, она не обидится, по всему видать, я интересую ее… А о девочке с Петровки — лучше не думать. Ее уже нет. Та, другая, существующая по-прежнему под ее именем, может быть, и ждет тебя здесь, за стойкой своей библиотеки возле автостанции. Но прошлое невозвратимо… Неужели и впрямь в моей жизни ничего не осталось, кроме воспоминаний о трухлявой веранде на подмосковной даче, холодном лете, набухшей влагой ветке, трущейся о запотевшее стекло? Снова закрыл глаза. Вот так… И подоткнуть сбоку одеяло. …Утро было солнечным и прохладным. Я спустился вниз. Ребенице возилась в саду, подвязывая разросшиеся кусты белых и алых роз. Я поздоровался с ней и вышел на улицу. Но вместо того, чтобы зайти в лавку — надо все же время от времени делать хозяйственные закупки — направился в противоположную сторону, вышел к железнодорожной колее, заросшей сочными зимними лопухами, и двинулся по ней вглубь квартала. Вдоль колеи, огороженной поломанной сеткой ограды, тянулись с двух сторон заборы, за которыми белели дома, спрятавшие свои крыши под ветвями огромных, разросшихся в приволье пихт и кипарисов И вдруг — где же эта Гидеон 12, о которой сказал Якову тот неприятный тип — как его зовут… Ах, да, Генрих Ильич… Видел же улицу Гидеон мельком — где-то здесь… Вот и она! Гидеон 12. Сквозь пролом в глухом каменном заборе вошел во двор. Высокая, в человеческий рост, трава. Возле стены двухэтажного кирпичного флигеля — безлистое гранатовое дерево с пустотелыми плодами, исклеванными птицами. Загороженная тяжелой бетонной плитой дверь. Бурая, прокаленная солнцем, черепица крыши. Осыпавшаяся кладка каминной трубы. Гробница, в которую уже не проникнуть грабителям. Их много, таких строений, здесь, в Мошаве Германит, где сто лет назад неугомонные немецкие пилигримы, возомнившие себя потомками древних темплиеров, решили возродить славу ордена у стен Иерусалима. Но их уже нет, и остались только названия улиц, запечатанные наглухо дома да кладбище на Эмек Рефаим, в центре квартала. Странно, почему меня влечет именно сюда, к этим вросшим в землю стенам, словно надолбам времен войны? Но здесь и была война… Почему — была? Она никогда не прекращалась и лишь обострилась после ухода англичан. Может, прав был Стилмаунт, когда заявил, что израильтяне еще возопят к британцам о помощи, и они вернутся сюда? Вот и я отправляюсь в обратный путь. Покупаю в лавке обычную снедь, возвращаюсь домой. Ставлю на огонь кастрюлю с сосисками, наливаю в чайник воду, и пока вскипает она, смотрю в окно, на улочку, исчезающую за холмом, а там — еще холмы, и еще… За линией горизонта они нисходят к Мертвому морю. Он зажег свет, пропустил ее вперед. — Боже! — проговорила она, и остановилась посреди комнаты. — Когда ты в последний раз убирался? — Не помню. Разве это так уж важно? — Знаешь, — сказала она, садясь на единственный не заваленный книгами стул, — у вас евреев странная привычка — отвечать вопросом на вопрос. — А у вас, у русских, — странная привычка судить других с высоты своего великодержавного превосходства. — Замнем для ясности, — сказала она хмуро и встала. — У тебя постель-то хоть есть? А… вот это… А чистая простыня найдется? Подошел к полке у стены, вытянул из-под груды белья. — Ладно, давай. Сгодится на ночь. Быстро и ловко накинула простыню. — Отвернись. И, не дожидаясь, стала раздеваться. У нее были крепкие груди и лобок с жесткими рыжими волосами. Откинув одеяло, легла на спину. С ненавистью к себе он почувствовал, как книзу прихлынула кровь, напряглось, возделось вверх. Он стоял посреди комнаты с разбухшим членом, глядя неотрывно на розовую плоть меж ее раздвинутых ног. — Ложись, — сказала, и подвинулась к стене. — Вдвоем все же теплее будет. Он раздел рубашку, снял штаны и трусы. — Ого! Да ты не лыком шит! — протянув руку, мягко коснулась пальцами члена. — Давненько у тебя не было женщины. И он лег рядом с ней. На Эмек Рефаим — непрерывный поток машин вдоль неширокой улицы, но дома, и воздух, и деревья словно существуют отдельно, никак не реагируя на грозные приметы современного урбанизма. На углу возле магазина женского белья, где в витрине выставлено нечто кружевное, мягкое, бело-розовое, натянутое на безукоризненно-стройные пластмассовые ноги, сидит на складном стуле мой знакомец. Он в круглой шерстяной шапке, напоминающей те, которые носят правоверные мусульмане. Рядом с ним — железная вешалка с несколькими рубашками и кофточками. По-видимому, он их продает, но я ни разу не видел, чтобы купили хотя бы одну. Два-три раза в неделю я прохожу мимо него, и мы здороваемся. Иногда он заговаривает со мной, и я останавливаюсь, дабы поддержать разговор. Подымает на меня нестерпимо прозрачные синие глаза. «Привет! Несколько дней тебя не видел. Все в порядке?» Он сидит здесь весь день, общается с прохожими, попивает пиво, заедая огненным хумусом (однажды дал попробовать — я едва выжил). Рядом со стулом — потертая маленькая книжка: Тора. Он говорит библейским языком, и потому я с трудом его понимаю. На сей раз мы заговорили о смерти. «С этим трудно примириться», — сказал я. «Это нужно не понять, а принять», — ответил он и, приподняв руку, коснулся ею грязной куртки, там, где в глубине билось его сердце. «Если веришь, это нетрудно. Наг пришел, наг уйдешь… К чему вся эта суета?» Помолчал, повернул ко мне заросшее щетиной лицо: «Три месяца ночевал в машине. Теперь появилась комната. Это — жизнь…» Как всегда, подыгрывая ему, я с важностью пожал его руку, поблагодарил за беседу. Слегка раздвинутые ножки в витрине как ни в чем не бывало выставляли напоказ свои прелести. Он спал, уткнувшись лицом ей в затылок, в ее волосы — они рассыпались по подушке, невесомые и светлые, как сенная труха, и так же пахли сладковатой и нежной горечью. И потому, наверное, снился ему летний день, трава в выжженных августовских проплешинах, тропинка, полого спускающаяся к озеру, и женщина, выходящая из воды: в резиновой шапочке, темных трусиках и такого же цвета лифчике — она похожа на гипсовую фигуру физкультурницы на бетонном щербатом постаменте, что стоит у лагерных ворот. Это пионерский лагерь… Вот ведь, по другую сторону от нее безрукий пионер воздел к небу свою трубу — вместо рук у него — железные прутья, а труба — жива, и пионер все играет на ней, играет, наигрывает вальс… Нет, это не пионер играет — это в фойе столовой вечером из большого ящика раздаются скрипучие звуки, отдаленно напоминающие вальс, а мальчики стесняются приглашать девочек, возбужденно и тревожно щебечущих по углам, а потом объявляется белый танец, и девочки, одна за другой, пересекают заряженное электричеством, как магнитное поле, пространство зала, и выбирают мальчиков… И вот уже они — один за другим — неуклюже топчутся, раскрасневшиеся, смущенные, возле своих торжественно-грациозных дам. А этот стоит у стены, не выбранный и не выбирающий — как всегда, один. …Он открыл глаза, потому что защемило сердце, и пока душа, еще сумеречная, возвращалась из своего путешествия, и проступали все четче и неотвратимей — стол и чайник, и потолок с лампочкой посередине, вкрученной в черный треснувший патрон (перегорела позавчера и все ввинчивал новую не поддавалась пока патрон не треснул вон она видна линия разлома), вдруг понял — во сне ли, наяву: это чья-то другая жизнь. Женщина потянулась, протяжно зевнула, повернула к нему заспанное лицо: поперек щеки — розовая полоса от сбившейся наволочки. — Привет, — сказал он. — Как поживаешь? Улыбнулась. — Хорошо. А как ты? — Нормально. Тронул острый сосок. Отвела руку. — Еще не устал? — Не обращай вниманья… Условный рефлекс. Поднялся, торопливо натянул под ее взглядом трусы и штаны. Повернулась на спину, закинула за голову руки. — А ты ничего… Нежный. — Правда? Я рад. — С тобой приятно. Мужики ведь по большей части ничего не могут. Да и не хотят. Лишь бы поскорей себя удовлетворить. Будто женщина какой-то сливной бачок. — И из этого бачка рождаются дети… Странно, правда? Села на край кровати, одним рывком поднялась. Она была высокая, выше него. Ребра выпирали, обтянутые светлой, с коричневыми веснушками, кожей. — Знаешь, в чем твоя проблема? — В чем же? — В том, что слишком умный. Отбавить бы не мешало. Влезла в трусы как ввинтилась в них. Надела через голову платье. — Где тут у тебя чайник? А… вот. И пошла к раковине в углу комнаты. Сквозь платье просвечивала, словно прочерченная мастерской рукой, скользящая невесомая линия тела. Потом они пили чай с засохшими лепешками лаваша, но все равно — было вкусно вот так пить вприхлеб сладкий чай, по очереди намазывая на хлеб тонко-тонко, чтобы хватило, откуда-то взявшийся кусочек сливочного масла. — А зачем тебе столько книг? Все равно ты их не перечитаешь. — Ты недооцениваешь меня. — Если бы ты чего-то стоил, не жил бы вот так. — Я стою. Только не здесь. — Не в Палестине, то есть? Не среди своих дорогих собратьев по разуму? — Я этого не говорил… — А в Россию не хочешь вернуться? Ладно-ладно, — торопливо проговорила она, глядя в его мгновенно застывшее лицо. — Как знаешь… Может, тебе и впрямь лучше подбирать объедки на рынке. Положил на клеенку недоеденный ошметок лаваша. — Говоришь, богомолка приехала по линии церкви? — Ну, да!.. — Сдается мне, ты приехала по другой линии. Перестала жевать, нахмурилась. Носик напрягся, заострился еще больше. — Я хочу тебе добра. — В самом деле? — Брось, пожалуйста, эти свои штучки! Ты можешь быть серьезным? — Разумеется! — Вот что, — проговорила она и встала. — Вижу, ты знаешь все лучше всех. Ну и сгнивай окончательно! Питайся своими книжками! И направилась к двери. — Погоди! — выкрикнул он, еще не успев подумать. И уже тише, — погоди… Вернулась, снова села на стул; выпрямилась, сложив на коленях руки. — Так говоришь, хочешь мне добра? — Не веришь? — Почему же… Все может быть. Даже ты можешь быть добрым ангелом. Улыбнулась, снова пригубила чай. — С крылышками, да? — С сиськами! Фыркнула. Перегнулась к нему через стол. — Послушай, нужен человек, знающий языки и умеющий писать. Но только не трепло. Вообще, чтоб ты знал, трепаться — нельзя. Ты немножко дурачок, за тобой присмотр нужен. Но ты неопасный. Я так и скажу. — Кому? Этому бритому черту в круглых очках? — А хотя бы и ему. Откинувшись на спинку стула, он глядел в окно. Белые дома, черепичные крыши, густая синева летнего дня. Вдалеке, на горизонте — сверкающий шлем Кипат ха-Села. — Что молчишь? — Думаю… — О чем? — Так… Мир большой, а деваться некуда… От себя не убежишь. — И не надо! Набегался! Приходи сегодня вечером… нет, лучше завтра утром, часам к девяти в Мошаву Германит… — Гидеон 12? — О, да уже знаешь… Откуда? — Бритый черт сказал. — Отлично! Встала, расправила платье. Направилась к двери. Остановилась на пороге. Хохотнула. — А я к тебе буду заходить! Сквозь платье просвечивала нежная, невесомая, словно прочерченная рукою мастера, линия тела. В перерыве между дневной и вечерней сменой ел шварму за столиком на углу Агриппас и Кинг-Джордж. Самое бойкое место. Как и полвека назад. А чуть дальше, там, где была кофейня моего араба — глухая стена, огораживающая пустырь, переоборудованный в автостоянку. Пока сидел за столиком, мимо прошла монашка. Лет сорока. Худая и высокая, в темных очках, с черной прямоугольной сумкой через локоть. Заметила мой взгляд и продефилировала под его обстрелом, слегка покачивая бедрами, раздвинув в загадочной улыбке тонкие губы. Она вела себя как нормальная женщина, а черная хламида была лишь очередной экстравагантностью модельера. Я доел свою питу, допил колу из пластмассовой бутылки, встал, надел рюкзак. Я кружил по улицам, пока не стемнело, а потом поднялся к Невиим. Ресторан уже был освещен по-вечернему, Лена и Игаль расставляли стулья и столы на веранде. Стенли в своем френче стоял возле гриля и подкручивал куски мяса, исходящие жаром на стальных, похожих на шпаги, шампурах. Если судить по количеству мяса, вечер ожидался бойкий. Я встал у ворот, достал из рюкзака пистолет, заткнул за широкий ремень брюк. Все было как всегда. До первых посетителей оставалось полчаса. Я стоял спиной к дому, глядя на улицу, где было меньше машин, и арабы попадались реже — многие уже вернулись домой, в свой Старый город. И вдруг — я услышал пенье… Обернулся. Оно доносилось с верхнего этажа, где вместо окон — черные дыры и дряхлые полусгнившие ставни. Высокий сильный женский голос летел над кронами деревьев, над крышами, над улочками, петляющими по холмам. И звенело, и плакало, и обрывалось, и снова принималось за свое… И я видел зеленый, уходящий к горизонту луг, лето и далекие высокие облака. Мина пела, и лишь я один ее слышал. Она пела — для меня. …Прекратила — так же неожиданно, как начала. Она стояла у окна, глядя на вечернюю Невиим. Вот-вот зажгутся редкие фонари, справа, над кипарисом, выступит из темноты бледный лик, и протянется тень от кипариса к ее ногам. Ребекка, как всегда, где-то в городе с очередным офицером, и даже Залмана нет, все чаще он задерживается в своем Сохнуте — в полукруглом здании в начале Рехавии… В прошлом месяце какой-то араб, подбежав к подъезду, открыл стрельбу и убил охранника у входа. Его расстрелял в упор другой охранник. А еще раньше, полгода назад, машина, начиненная взрывчаткой, едва не врезалась в стену. Спасли бетонные надолбы на тротуаре. Был сильный взрыв — такой сильный, что слышал весь город Но, слава Богу, обошлось без жертв Наконец, вернулся Залман, и она подогрела для него остатки жаркого (Христи нет — ушла в Старый город на вечернюю службу), а потом подала чай — как он любил, в серебряном подстаканнике, с тонкой долькой лимона. Но, видно, он не заметил — сидел, глядя прямо перед собой, сложив на скатерти руки. «Почему ты не пьёшь?» — спросила она, а Залман сказал, что «Лехи» убили трех британских солдат возле Латруна. И он не знает, чем это кончится. Это безумие какое-то! Неужели они не понимают, что все висит на волоске?… Что висит? — спросила она, а Залман стал пить чай — быстро, маленькими глотками… Поднялся из-за стола, молча ушел к себе. Мина убрала посуду и вдруг подумала о том человеке, что живет у рынка. Может быть, он тоже сумерничает один. Она почувствовала, как грудь сжимается, что-то накатывает, подымается к горлу, просится и рвется наружу — то ли песня, то ли плач!.. Но она — сдержалась. Поднялась в свою комнату, зажгла настольную лампу, заставила себя прочесть несколько страниц книги, купленной на днях в лавке этого забавного старика, мара Меира… Она незаметно вчиталась, потому что было хорошо, и про Париж, в котором ей ни разу не довелось побывать… И все прошло. Сдвинув шляпу на лоб, Марк читал газету. Он стоял на Яффо рядом с мальчишкой-арабом — тот сидел на корточках возле кипы газет, валявшихся на земле. В жестянке посверкивали на солнце несколько медяков. На первой странице — во всю полосу крупными буквами: ОБНАРУЖЕНЫ ТЕЛА ТРЕХ БРИТАНСКИХ СОЛДАТ. И фотографии… Черт бы побрал эти фотографии! Он свернул газету и, сунув в карман пиджака, двинулся по улице. Вот такие дела… К тому же один из них оказался еврей… Сейчас англичане начнут мстить — с методичной жестокостью, как умеют только они. А может быть, подымет голос их общественное мнение, и они ускорят свой уход? Нужно как можно скорее связаться с Тель-Авивом! Отправить телеграмму? Но ее могут перехватить ребята Стилмаунта… Как и телефонный разговор. Или воспользоваться каналом этого Руди? Что о нем известно? Ничего. Марк прошел до рынка, свернул в заполненный толпой центральный проход, потом в боковой направо, сразу влево, и еще раз… Вышел на тихую улочку, сбегающую к Агриппас. Никто не следил за ним. Он пересек Агриппас, спустился вниз к обрыву мимо серых развалюх, возле которых сопливые мальчишки в кипах и девочки в длинных юбках, похожие на маленьких старушек, играли в пыли. При его появлении вскидывали головы, провожали долгими взглядами… Он был пришельцем из другого мира, даже если этот мир начинался за соседним поворотом. Сколько же этих миров в Иерусалиме, отгороженных друг от друга прозрачной, невидимой стеной! А вот уже иной мир: окраина Рехавии с особняками из белого камня. Если Руди дома, они встретятся; а если нет… Он огляделся. Улица пуста, и этот огненный шар, зависший над головой… Чужаки, чужаки построили свои дома среди колючек, валунов и оливковых деревьев, оловянно посверкивающих листьями на склонах; чужаки — на фоне дальних стен монастыря и плетущейся в гору арбы. И он — чужак… Нет-нет, что за глупости от усталости лезут в голову! И он провел рукой по влажному от пота лбу… Что ж, Руди так Руди. Вошел в прохладный сумрачный подъезд. Аккуратная надпись на почтовом ящике — Полак, квартира № 3. Поднялся на второй этаж. По обе стороны площадки — тяжелые дубовые двери. Где-то наверху, под самой крышей нетвердая детская рука разучивает вальс Шопена. Марк подошел к двери квартиры, прислушался… Ни звука. Нажал на кнопку звонка. Где-то в глубине — долгая звонкая трель… Умолкла. И только вальс, словно слепой в темноте, кружит, и спотыкается, и снова принимается за свое… Внимательно и быстро провел сверху вниз по косяку… Так и есть: едва заметная белая нитка. Итак, нашего героя точно нет дома. А ниточку мы сорвем — дернем за ниточку! Достал из внутреннего кармана пиджака увесистую связку, помедлил… А что, если он вернется? Ничего, перетерпит. У каждого — своя работа… Да, для таких дверей вот это в самый раз! Резким движением вставил отмычку, повернул еще и еще… Дверь поддалась. Среди зимы выдался теплый, какой-то неожиданно весенний день. Мы сидели с Владой на улице в проулке, за столиком кафе. За соседним столиком двое туристов, по-видимому, скандинавы, не спеша расправлялись с пиццой. Рядом, на плетенном стуле, лежали путеводитель и фотоаппарат. — Знаешь, — сказала Влада, — у тебя есть одна интересная особенность. Ты никогда не рассказываешь о себе. — А мне кажется, что я болтаю о себе без умолку! — Нет-нет, ты не понимаешь… — Так объясни! Рука с тяжелым браслетом на узком запястье потянулась к фужеру с соком. Маленькие губы втянули соломинку в свой розовый полукруг. Отставила фужер. — Ты, словно, все время кружишь вокруг главного… И не называешь… Как-будто на что-то намекаешь или указываешь… Кажется, вот-вот проговоришься… Но не тут-то было! — По-моему, я рассказал тебе всё. Как на духу. Ты даже знаешь, что у меня была жена. — И она… живет здесь?… — Она живет здесь. В Иерусалиме. И работает в городской библиотеке. Что уж ясней! — Да-да… Встречаются люди. И за каждым — как за дребезжащей телегой — пыльный хвост прошлой жизни. — Ты умница. С тобой приятно иметь дело. Хриплый смешок. — Спасибо. Достала длинную сигаретку, чиркнула зажигалкой. Отвернув лицо, выпустила струйку дыма. Тонкие пальцы подрагивали. — Можно спросить тебя… — Ладно. Спрашивай. Сегодня я добрый. — А почему вы расстались? — А почему расстаются люди? Наверно, потому что не могут больше быть вместе… — Но раньше-то могли! — Раньше… Раньше была другая жизнь. Понимаешь… Та, предыдущая, была словно подготовкой к главной, которая должна была начаться по приезде сюда… — И эта главная так и не началась? — Началась. У меня появилась работа в газете, можно сказать по специальности, она — устроилась, как и в России, библиотекарем… Мы купили квартиру, машину… — Какая скука! — Поначалу было приятно: чего-то достигли… Ехали не зря… И вдруг — это чувство: и всё? И больше — ничего? Жить в центре мира, и с каждым годом все меньше осознавать это… — Но иной жизни нет! Ты ведь не собираешься идти в бомжи? — Нет… Хотя иногда я их понимаю… Годы, проходящие как один день, поскольку все они неотличимо одинаковы… Эти бесконечные, как заезженная пластинка, разговоры… — Инициатором был ты? — Да… Она, похоже, до сих пор ничего не понимает. — И тебе ее не жаль? — Жаль… Очень жаль. — Но тогда, может быть, стоит снова сойтись? — Нет-нет! Растянула в медленной улыбке губы. — Я тебя не заставляю… С намеренно-безразличной интонацией: — У тебя, ведь, есть ребенок… — Дочь. — И что же?… — Она уехала. Вернулась в Россию. Отслужила здесь в армии, собрала манатки — и уехала. Поселилась у бабушки в ее комнате… На Петровке. Хочет восстановить прописку… Так что, надеюсь, комната останется у нее… Видишь, я ничего не скрываю! — Если бы между вами все было нормально, она бы не уехала… — Не думаю. Она ненавидит Восток с его ленью, грязью и визгом. — А жена осталась здесь… — Осталась. — Интересно, что ее удерживает?.. — Не знаю. Мне это все равно! — Правда? — Послушай, давай вернемся к литературным проблемам! Губы, сложившись узким колечком, втягивают сигарету. — Не буду тебя мучить. Обещаю. Скандинавы подзывают официантку. С равнодушной готовностью щелкает кнопкой аппарата. Мгновенная вспышка. Сидят, обнявшись, за клеенчатым столиком. Сзади — перспектива переулка с уходящими вдаль деревьями. Там и мы с Владой — размытыми тенями. В чей-то семейный альбом. — Что-то пишешь? Ты ведь, надеюсь, не зря ушел из газеты? — Пишу. — Дашь почитать? — Когда закончу. Если закончу… — Трудно идет? Настороженный взгляд. Рука с сигаретой тянется к пепельнице. Зажигаются фонари. Посверкивает браслет, пляшут светлые точки в темной глубине глаз. — Видишь ли… Я уже тебе говорил, что… — Так что же? — Я остался один. — Но ведь у тебя есть, насколько я понимаю, родители? — Мама… Очень старенькая. Но я не об этом… Не для кого писать! — Глупости! Если будет хорошо, прочтут. Знаешь что… — рука ползет по столу, словно хочет дотронуться до моей руки. На полдороге — замирает… — Пиши для меня. — И только? — Ну, правда, мне ужасно интересно! Откидывается на спинку стула. Струйка дыма. Маленький рот кривится в полуулыбке. Настороженный, внимательный взгляд. Протягиваю руку. Накрываю своею — ее ладонь… Все с той же полуулыбкой вытягивает руку… Взгляд на часы. — О! Заболталась! Пора. Пока расплачивался с официанткой, скандинавы исчезли. Остатки пиццы на столе. Подсвеченная фонарем крона дерева, белая стена дома напротив. — Я провожу тебя. — Не надо. Позвони на следующей неделе. Если захочешь… Ладно? …Проскользнул в переднюю, прикрыл дверь. Медленно двинулся вперед. Слева — кухня, прямо — небольшая гостиная с кожаным черным диваном и журнальным столиком, сверкающим чистотой. Направо — кабинет… О, да, у этого человека есть вкус! Большой письменный стол, два мягких кресла с темно-зеленой обивкой, тяжелые книжные полки… На столе — телефон; рядом, в хрустальной пепельнице — трубка. В изголовье кушетки — небрежно брошенный мягкий плед… Рядом с кушеткой, на круглой подставке с резными ножками — прямоугольник радиоприемника… Такой сибарит — руководитель боевиков?! Здесь что-то не так… И домашний телефон, эта роскошь для немногих, и новенький приемник… Интересно, кому он звонит по своему телефону? Окно выходило во двор соседнего дома, и ветви миндального дерева, склонив тонкие шеи, заглядывали в комнату сквозь приоткрытую створку. Марк прошел в гостиную. Здесь окно уже было большое, высокое. И зеленые холмы вдалеке, и небо над ними, заключенные в оконную раму — стали нереальны, словно картина, висящая на стене… Отсюда монастырь был едва различим, и лишь тонкие руки креста на колокольне, воздетые вверх, проступали на золотисто-маревном фоне… Сколько же комнат ты уже видел, Марк? Сквозь одни ты проходил скользящей тенью, как вон та — тень ветки на стене. По другим проносился порывом ветра — опрокидывающим, сдвигающим предметы с привычных мест. И нигде не задержался… Только и осталось — то ли запах пыли, то ли пятно света на полу… Когда же это началось? Не тогда ли, когда — вдруг — захотелось вырваться из той комнатки в дощатом бараке, показавшейся невыносимо убогой? И уехать навсегда, и не оглянуться… Чтобы теперь, казалось бы, в самый разгар своего путешествия, оказаться ни с чем… То ли с запахом пыли, то ли с пятном света на полу. И невозможно уже вернуться в тот дощатый барак, к старику в холщовых трусах, с жилистыми, словно корни дерева, ногами. Он будет смотреть на него и молчать. А потом уйдет к своим пчелам. Только муха жужжит в душной тишине, кружит над столом, над засохшим пятном от меда… Резко зазвонил телефон. Он звонил и звонил, и смолк. Марк вышел на площадку, прихлопнул дверь. На лестнице было пусто и тихо. Только в квартире под крышей детская рука разучивала вальс — спотыкалась, смолкала, начинала снова. Не знаю, как бы повернулось мое повествованье, если бы в дело не вмешался случай. Я и не мог предположить, что именно в тот момент, когда Марк выйдет из подъезда дома, где расположена квартира Руди, он едва не столкнется с самим хозяином квартиры! Тот как раз вынырнул из-за угла вместе с неразлучным Шломо, и вдруг — увидел Марка. Схватив Шломо за руку, дернул ее… Шломо хотел было возмутиться, но не успел — прижав палец к губам, Руди следил за незнакомцем… Тот остановился посреди улицы под отвесными лучами солнца; засунув руки в карманы пиджака, взглянул на дом, словно оценивая его. Странный тип… Да, похоже, это он. Пришел навестить. А если нет?… Незнакомец между тем направился в противоположную сторону, к уходящему вверх переулку. Руди обернулся к Шломо. — Иди за ним! — Что?… Мясистый нос — в мелких капельках пота. Темные пятна на рубахе подмышками и на груди. — Я должен бежать за ним в такую жару?! — Он опасен. — Англичанин? — Возможно… — Так может, убрать его, и дело с концом? — Не надо. Проследи. — Ладно уж…. Черт с тобой! Подтянул брюки, затрусил по улице. — Будь осторожен! Не засветись! Не прерывая бега, мотнул курчавой головой. Руди вошел в подъезд. В квартире Ауэрбахов наверху маленькая Соня неутомимо насиловала пианино. Подошел к двери, проверил растяжку — едва заметный волосок на уровне колен. Так и есть — порван. Вошел, внимательно — комната за комнатой — осмотрел квартиру. Все было на своих местах… Но это ощущенье — другого, взгляда — другого, присутствия — другого! Сел в кресло у стола, потянулся за трубкой в пепельнице — одернул руку… Все пошло наперекосяк с приездом этого чертова контролера. Он действует нелогично, допускает ошибки… А, может, он хочет, чтобы так о нем думали? И у него есть какой-то план… Но какой? Встал с кресла, заходил из угла в угол. Зазвонил телефон. Это был Шломо. — Я его упустил! — кричал Шломо, — он вдруг рванул! Я побежал за ним… и потерял! Слышишь? — Слышу. Ты, наверно, спугнул его. — Да нет же! — Ты откуда звонишь? — Из Центральной почты. — Иди домой. Я свяжусь с тобой. — Домой? — Да-да! Я дам знать!.. Застыл с трубкой в руке, передернул плечами. Как тяжело иметь дело с дураками и дилетантами! И — снова это чувство, будто кто-то подглядывает за тобой… Помедлил — крутанул телефонный диск. Яков вдруг увидел того человека. Тот шел по Бен-Иегуда слева от него и немного впереди в своей мятой шляпе и потертом, посверкивающем на сгибах локтей, пиджаке. Шел быстро, не глядя по сторонам, опустив голову. Он поравнялся с кафе «Европа», что на углу Яффо и Бен-Иегуда, и остановился. Это было неожиданно — Яков резко сбавил шаг, какая-то женщина, шедшая сзади, резко толкнула его в спину, вскрикнула. Человек оглянулся… Несколько мгновений он стоял, тревожно глядя по сторонам, словно пробудился от сна — и уже размеренно и неторопливо зашагал вниз по Яффо, в направлении Старого города. С того момента, как Яков увидел незнакомца в своем дворе, он больше не встречал его, и как тогда, вдруг почувствовал, будто его втягивает в себя как щепку, невидимый водоворот — надо было развернуться и уйти, но вместо этого Яков двинулся вслед за ним. Тот шел все быстрей, и Яков тоже ускорил шаг. Он уже почти бежал, чтобы не потерять из вида эту шляпу, мелькавшую среди платков и фесок, куфий, фуражек… Вдруг кто-то дернул его за руку, да так сильно, что Яков едва не упал. Рядом стоял белобрысый крепыш. И с другой стороны сильные руки подхватили его, потащили к проезжей части, где стояла черная «Эмка» с распахнутой задней дверью. Он закричал, но крик потонул в вязкой вате уличного шума. Втолкнули в душную тьму, стиснули с двух сторон. Машина рванулась с места. «Куда вы везете меня? Что вы хотите?» — выкрикнул Яков, но белобрысый, сидевший справа, так стиснул его руку, что он задохнулся от боли. А они уже заскользили, набирая скорость, вниз и вниз… Мелькнул обрыв и стены Старого города, и Яков понял — его везут в Мошаву Германит. Машина уже ехала под купами эвкалиптов Эмек Рефаим, свернула в проулок, проскочила через железнодорожный переезд и, проехав еще сотню метров по петляющему желобу переулка, остановилась возле глухого забора. Водитель вышел, распахнул створки ворот, и машина подъехала к небольшому двухэтажному каменному флигелю под островерхой черепичной крышей, на стене которого синей краской была выведена цифра 12. Просторный двор был окружен со всех сторон густой шпалерой кустов. За купами кипарисов, вознесших к небу свои зеленые свечи, загудел поезд, надвинулся, заполонив все пространство лязгом и стуком колес, простучал, смолк… «Пошли, — проговорил тот, что сидел слева, и взял Якова под руку. — И не дергайся! Все равно никто не услышит». Деревянная резная дверь распахнулась неслышно. — Дорогой мой, — раздался знакомый голос, — а мы вас заждались! Приподнялся из-за стола. Сверкнули навстречу гостю очки, расплылись в улыбке тонкие губы. Протянул Якову вялую воблу ладони — Яков коснулся ее. — Садитесь же! Яков сел на стул и огляделся: у окна стоял еще один маленький стол с пишущей машинкой (из каретки выглядывала полоска бумаги), а всю дальнюю стену от пола до потолка занимали полки, плотно заставленные книгами вперемежку с канцелярскими папками. — О, нет, между нами не будет формальностей, не беспокойтесь! — вскричал хозяин. — Помните ли вы? Меня зовут Генрих Ильич. Прошу любить и жаловать… В комнату мягким кошачьими шагом вошел белобрысый; склонившись над ухом хозяина, зашептал… Лицо Генриха Ильича вдруг застыло, губы дернулись… Обернувшись к белобрысому что-то сказал — тот поспешно вышел из комнаты Во дворе взревел мотор, зашелестели шины по гравию… — Да… — проговорил хозяин, снова обернувшись к гостю, — ваш знакомец в шляпе доставляет много хлопот. Но… если бы не он, мы с вами никогда бы не встретились. Только прошу вас, держитесь от него подальше. — Зачем вы привезли меня сюда? Что за шутки? — Это вы хорошо сказали… Как заметил наш великий поэт, и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка… — К чему вы демонстрируете передо мной свои школьные знания?! Что вам нужно от меня? Хихикнул тонкой фистулой: — Не злитесь! Доставили вас, потому что вы сами, ножками своими никак сюда не доберетесь. Да и увязались вы совсем некстати за этим чертовым… киногероем. Откинулся на спинку кресла. Склонил голову на грудь. — Людей не хватает. Вот беда! Казалось, выманили зверя из логова… Ан нет! Проскочил, потому что не углядели… И важнейшие документы оказались в чужих руках! Помолчал, глядя в окно. — Надоел мне этот город… Как там на местном наречии? Иерушалаим… Ир-шалом? Город мира. Большего издевательства и придумать трудно! Иногда мне кажется, что это — какая-то дыра в пространстве, засасывающая тебя… И нужны неимоверные усилия, чтобы в нее не свалиться. Подался вперед, сверкнули круглые стекла очков. — Как вы себя чувствуете? Как ваше драгоценное? Лена сказала, что вы хм… в порядке. Я знаю о вас все. Во всяком случае, все, что мне нужно знать. А Лена лишь подтвердила мои выводы. — Не сомневаюсь! — Да бросьте вы этот свой тон! Вы мне нужны. Вы ведь владеете языками, правда? Можете переводить, анализировать, грамотно и быстро писать… Вы уже знакомы с местной ситуацией, ориентируетесь в ней… Вы не трепач. Вы — извините меня, — типичный русский интеллигент. — Сомнительная похвала… — Да уж не взыщите, другой нет! Я хочу быть с вами вполне откровенным, поскольку мне нужен помощник, а не марионетка… Мы здесь обосновываемся. И надеюсь, надолго. У России здесь всегда были — и будут — свои интересы. Сегодня — одни. Завтра — другие. Мы возвращаемся после длительного перерыва. И вынужденно пребываем в тени… Даже домик вот выбрали… крайне невзрачный. Поймите, Яков, я вам не враг. А то, что с вами было… что ж, мы с вами родились в России, и не в лучшие времена. И от нее, нашей России-матушки, как бы мы не хотели, нам не убежать… Хватит раздумывать! Хотя я и знаю, что нерешительность — характерная черта русского интеллигента. Большевики возникли из этой самоненависти, ненависти интеллигента к самому себе! — достал платок, вытер капельки пота со лба. — Я жду вас здесь завтра. В десять утра. Начинаем работать… И возьмите их, они ведь вам нужны! Яков, все это это время упорно глядевший в пол, поднял голову. В протянутой к нему руке подрагивали несколько бумажек… Встал, вытянул — одну за другой — повернулся, направился к двери. — Так я жду вас завтра утром! Слышите? — Ладно… Завтра так завтра. — Уж не взыщите — машина в разъезде. Придется добираться ножками! — Ничего, я привычный, — сказал Яков и вышел из комнаты. Марк поравнялся с магазином мара Меира, хотел, было, войти; в последний момент, уже взявшись за ручку двери, оглянулся: в двух шагах от него стоял парень лет двадцати, лохматый, в цветастой навыпуск рубахе. Правая рука его была скрыта под рубахой. Выпростал руку. И показалось Марку — что-то сверкнуло в руке… Пистолет? Марк бросился влево через дорогу, перескочил через застрявшую на перекрестке телегу, побежал вниз по камням Мамиллы, мимо ее сонных лавочек. Он оглянулся. Преследователь бежал за ним. Тяжелый нос его, классический еврейский нос, от возбуждения был словно свернут в сторону. Марк налетел на араба в куфие, едва не сбил с ног, нырнул в проход между домами. И сразу, не раздумывая, в зеленую калитку, за которой оказался маленький сад, в центре которого стояла гипсовая фигурка богоматери с младенцем. Вжавшись в стену, Марк выглянул в прорезь калитки: преследователь пробежал мимо, неуклюже припадая на левую ногу. С растрепанными черными волосами и сверкающими, налитыми кровью глазами он был нелеп, нелеп — и страшен. Марк подождал… снова выглянул наружу: проулок, зажатый с двух сторон высокими глухими стенами, был пуст. Марк огляделся: фигурка богоматери, окруженная низким парапетом, стояла в центре маленького бассейна, покрытого зеленоватой ряской тины. Подошел, наклонился… Вода текла едва заметной струйкой из стены бассейна. Сдвинув шляпу на затылок, Марк встал на колени, подставил ладони, плеснул в лицо, еще и еще… Сел на ноздреватый камень парапета. День клонился к вечеру, и как всегда в этот час неустойчивого равновесия между ночью и днем поднялся ветер, разворошил ветви кустов, и они зашумели. О чем думал Марк, настороженно поглядывая на калитку? Наверное, о том, что имелась несомненная связь между посещением квартиры Руди и этой слежкой… Значит, Руди засек его… И встревожился. Встревожился всерьез. И этот телефон на столе. Как все просто, когда живешь в такой квартире! Или наоборот, как сложно, ведь этот мирок нужно защищать, беречь от вторжения чужаков! Возвратиться на Невиим? Но это снова стало небезопасно. Или пойти к Герде? Нет-нет, нельзя ее подставлять! А пока — затаиться… Да, переждать… Поднялся, открыл калитку — проулок был по-прежнему пуст, погруженный в вечернюю тень. Марк вышел на улицу, зашагал по камням к стенам Старого города мимо домиков Мамиллы, в окнах которых сотнями бликов посверкивало закатное солнце. Ближе к Яффским воротам стали попадаться прохожие — в основном, арабы. Группка туристов: дамы в широкополых шляпах, мужчины в пробковых шлемах, сгрудившись у входа в Яффские ворота, слушала чичероне — в костюме и при галстуке, с напомаженными волосами. Рядом стоял патруль: двое сенегальцев с иссиня-черными лицами. Марк прошел мимо них и оказался на маленькой площади, от которой в разные стороны расходились проулки. Возле входа в приземистое здание гостиницы «Плаза» стоял православный священник в рясе и, позевывая, крестил рот. Марк подошел к нему, спросил… Перестал зевать, оглядел Марка с ног до головы. Марк повторил просьбу. Священник поднял руку и указал куда-то вглубь квартала. Поклонившись, Марк приподнял шляпу и двинулся вниз по каменному желобу, пока не уперся в белую стену, над которой нависла налившаяся багровой закатной кровью маковка церкви. Слева над створом плотно закрытых железных ворот Марк разглядел бронзовый колокольчик… Я вхожу в хостель, подымаюсь на второй этаж. Длинный коридор, одинаковые двери. Открываю самую дальнюю, рядом со щитом, из-под которого торчит ярко-красный пожарный кран. «Женя, это ты?» Она выходит из спальни; вытянув чашечкой губы, целует меня в щеку. «Хочешь есть?» «Не очень». «Я все-таки подогрею мясо. Попробуй». Она вся сморщилась как сухая груша, ей все время нехорошо; неподвижную тяжесть ее взгляда заволокло отупляющей поволокой боли. «Видишь, я увеличила фотографии? Правда, хорошо?» Осторожно, опасливо движется между холодильником и плитой. «Помочь?» «Нет-нет, я сама». На стене — увеличенные — фотоснимки бабушки Ривы и деда. Рядом — фотография отца. «Я люблю этот бабушкин снимок…» «Правда? И я тоже. Она здесь такая красивая, величественная». «А дед — ушастый. Прямо какой-то… упырь!» «Да, рядом с ней он смотрелся очень странно! Но и у него были хорошие черты… Он очень любил папу… И тебя. И никогда не жалел для вас денег». Поджимает губы, с трудом приподняв сковородку, ставит на плиту. «А эту папину фотографию я помню». «Чудесная, правда? Это для Доски почета. Залман здесь даже какой-то… одухотворенный!» «О, да!» Гладко причесанный, в темном костюме и белой рубашке, задумчиво смотрит в даль коммунизма так нежно и трогательно, как никогда не смотрел на меня. Да и на нее тоже. Ей не сидится. Пока я ем, она стоит рядом. «Тебя что-то волнует?» «Я все время думаю… О папе, о нас… Все-таки он был очень жесткий человек… Я никогда не слышала от него хорошего слова. Может быть, он ревновал меня?» «Что ты!» «Да-да, ты не знаешь! Я давала поводы! А он — ни разу, понимаешь, ни разу не сказал мне ни слова…» «Так, может, наоборот, не ревновал?» «Нет-нет, он был настоящий мужчина и не снисходил до этого… Боже мой, как мне тяжело без него!» Она садится на край дивана, опускает голову. И снова вскидывается, и говорит, говорит. Ничто не прошло. Все осталось, пока существуют еще эта комната, эта мебель, фотографии на стене, пока эта женщина — один на один с невидимой тенью — все не может успокоиться, не понимает, и возмущается, и все-таки, прощает… А потом и ее не станет — я вынесу мебель, сниму фотографии со стены и сдам ключи коменданту. …Жили на Петровке в пустой комнате, размерами напоминавшей залу. Возле одной из стен стояли диван и стол, возле другой — детская кроватка. В конце октября, в канун зимних холодов, шпаклевали щели двух огромных окон, глядевших в колодец двора, внизу которого первая наледь уже покрывала разломанную в щепы бочкотару. Встав коленками на подоконник, она утрамбовывала ножом вату, а он доставал из упаковки и подавал ей белые хлопья. Во дворе кружили первые едва заметные мотыльки, и комната словно плыла в жемчужном прозрачном свете. Ночами девочка беспокоилась, плакала. Надев байковый халатик, едва прикрывавший ноги, вставала, брала на руки, ходила по комнате, пока та не засыпала. Ложилась, прижималась к его плечу. Когда размыкали руки, сквозь серую пелену начинало проклевываться зимнее солнце… Он открыл глаза. Прямо над головой — пыльная лампа на перекрученном проводе. Тарахтенье телеги за окном… Боже мой, почему все снится та комната — та же, и совсем другая? Чья-то другая жизнь… Ведь на самом деле в ту комнату вселили молодого милиционера с женой-продавщицей. Дверь все время была распахнута настежь, и неслась оттуда ругань вперемежку с женскими криками. Они жили напротив, в комнате ее матери-фельдшерицы, где у окна стоял дубовый стол с бочонками-ножками, а кровать их задвинули в угол, за платяной шкаф… Желтый фонарный свет едва пробивался в комнату, и кумач транспаранта плескал на ветру… Но ребенка не было. Никогда. Встал, взглянул на часы, плеснул в лицо водой, поставил чайник на керосинку, Потом медленно пил, пока голова не стала прозрачно-ясной. Итак, первый рабочий день… И он надел лучшую рубаху, и брюки с широким ремнем, и вышел сквозь гулкую Агриппас на Яффо. Утро было прохладным, но в автобусе — душно от спресованных тел. Он встал у задней двери, и заглатывал воздух всякий раз, когда она открывалась. Возле Старого города народу поубавилось, а на Эмек Рефаим, где он вышел, автобус и вовсе опустел. Отсюда уже не больше десяти минут: через железнодорожный переезд и мимо тихих, с заколоченными окнами домов (выгнали англичане тамплиеров за их фанатичную любовь к своему фюреру) — к островерхому флигелю в окружении высоких сосен и кипарисов. …Он дернул веревку колокольчика. Терпеливо подождал… Снова дернул… Поднял голову к стремительно гаснущему небу. Странное чувство, словно ты, здесь и сейчас, с ним — один на один. Шорох, тонкий голос: «Кто это?» «Мне нужно поговорить с отцом Никодимом. Мы встречались с ним. Я тот, кто в доме отца Феодора передал ему бумаги. Он помнит меня». Снова шорох. Тишина… Маковка церкви погасла, и над крестом, вознесшимся во тьму, проступил узкий лунный серп. Наконец, ворота приотворились с тягучим скрипом. «Проходите». Проскользнул вовнутрь. «Сюда». По двору, заросшему острыми хватающими за брюки колючками, двинулся за проводником к одноэтажному строению, в двух окнах которого горел свет. Взошли на порог, остановились. Дробный стук в дверь. Приоткрылась — шагнул в блеклое сиянье… Лязг замка за спиной. Марк огляделся. В дальнем конце пустой комнаты располагался внушительных размеров стол, за которым горел в углу огонек лампады, За столом сидел отец Никодим в рясе, с тяжелым серебряным крестом на груди. Провожатый — бледный длинноволосый монашек, указал гостю на табурет у стола. Еще один табурет стоял у стены. Марк сел, снял шляпу, положил на колени. Настоятель молча смотрел не него своими маленькими бесцветными глазками. — Я пришел как друг, — проговорил Марк. Не поворачивая головы, взглянул в сторону монашка — тот стоял у стены, сложив на груди руки. — Я нуждаюсь в помощи, и, надеюсь, вы поможете мне. Монашек придвинул ногою табурет, сел на него справа от Марка. — Почему вы так думаете? — Я могу быть вам полезен. Но мне нужно укрыться на несколько дней. — От кого вы скрываетесь? — Ну… — Марк тронул пиджак на груди — монашек дернулся, привстал… снова опустился на табурет. — От ваших соотечественников. Они преследуют меня… Наверно, думают, что я что-то знаю. — Что? — Если бы я сам это понимал! Откинувшись на спинку стула, отец Никодим молча разглядывал Марка… Поднялся, прошелся по комнате, резко остановился… — Вы их привели за собой? — Нет-нет, я смог оторваться! Железной хваткой настоятель вдруг схватил Марка за руки, а монашек, подскочив, задрал полу пиджака, выхватил из-за пояса Марка пистолет. Настоятель отпустил его руки и снова сел за стол. — Разумеется, — проговорил Марк, растирая запястье, — вы можете меня убрать, и никто не узнает… Но зачем вам это? Я — единственная ниточка, связывающая вас с теми, с кем вам выгодней сотрудничать, а не конфронтовать. — И вы пришли, чтобы сообщить нам об этом? Монашек снова опустился на табурет, не выпуская пистолета из рук. — Мне нужно переждать несколько дней в надежном тихом месте… Вот и всё! И мне нужна связь. — А кофейня возле рынка не поможет? Марк молчал, глядя в зарешеченное окно, где сквозь прутья торкались в стекло мохнатые ветви пихты. — Так что же? — С кофейней покончено… Мне нужно встретиться с одной девушкой. Она живет в том же дворе, где дом отца Феодора. — А! Эта маленькая? Рыжая? — Да. Ее зовут Герда. Пусть придет сюда… завтра вечером. Я буду ждать ее у ворот. — Что ж… Будь по-вашему. Отец Никодим откинулся на спинку стула; выпростав руку, махнул рукавом как крылом. Монашек поднялся. — Он проводит вас в вашу комнату. А пистолет — в целях вашей же безопасности — пока побудет у нас. Сколько проблем доставляет мне этот пистолет! Вот и сейчас — впился в бок, пока я сижу у ворот на своем пластмассовом стуле. А до конца смены еще далеко. Передвинуть чуть вперед, в направлении живота. И чтобы дуло достало до сиденья. Тогда не будет так давить. Вот так! И отвлечься. Давай, давай, подумай о ребенке, (пусть это будет мальчик) — он должен появиться на свет в этом доме поздней осенью 194… года. Если сподобился пережить все войны этой страны, ему уже примерно шестьдесят. Вон на террасе как раз сидит претендент на эту роль — рыхлый, в рубахе навыпуск и с вязаной кипой на лысой голове. Жует, невидяще глядя прямо перед собой. Он один. Пришел поесть мяса. Сколько хочет он может поесть, заплатив лишь сто шекелей — да еще сколько хочешь воды из-под крана, ведь за воду не надо платить. Между тем Христя лежит пластом в своей каморке. Только что отошли воды. Дело интимное, но — нечего делать — настала пора сообщить об этом, нужна помощь. «Мина, — кричит она, — Мина!» А та сидит в плетеном кресле на террасе и читает книгу. Новомодный автор в таких красках рисует сексуальные похождения своего героя, что Мину переполняют отвращение и восторг, а соски твердеют, набухают, впиваются в легкую ткань. «Мина, Мина!», — кричит Христя. Она едва поднялась, доковыляла до двери, приоткрыла ее… Наконец-то Мина услышала. Встает, оправляет платье. Под легкий вздох и шуршанье страниц книга летит на стул… «Где ты, сейчас, Рива? — думает Мина, спускаясь по узким ступеням в подвал. — И где ты, Залман? Почему всегда самая грязная работа достается мне»? Она входит в комнату, где большую часть отведенного Христе пространства занимает кровать. Христя лежит на кровати, подняв колени, раздвинув ноги, обхватив обеими руками низ живота. «Воды отошли», — говорит она, обернув к Мине дрожащее, все в красных пятнах лицо. «Я позову доктора Каца!» — Мине не терпится уйти, но Христя выдыхает ей вслед «подожди!», и Мина замирает на пороге… — Я не хочу доктора Каца! Отвези меня в Эйн-Карем[15 - Эйн-Карем. Район в предместье Иерусалима. «Эйн-Карем» — «Виноградный источник». По преданию, здесь родился Иоанн Креститель и произошла встреча у источника, (действующего и по сей день), Марии, матери Христа, и Елизаветы, матери Иоанна. Здесь расположены несколько католических монастырей, а также православный женский монастырь.], в монастырь… — Но ты не доедешь! — Все равно… Я хочу умереть… — Перестань болтать глупости! — Согрешила я, ой, как я согрешила… Христя закрывает глаза; медленно-медленно сползает капля на горящую щеку. — Я знаю, что умру. — Надо какую-нибудь машину! Господи, и никого ведь нет! Мина чуть не плачет. Снова порывается уйти. — Подожди… Дай сказать! Приподымает набрякшие тяжестью веки. — Я убила его. — Кого?… — Феодора… Отца ребенка. — Так это не Залман отец?! — Нет. — Ты точно знаешь? — Кому знать, как не мне… Я убила его! — Убила… — повторяет Мина, осознавая, наконец, смысл сказанного. — Как? За что?!.. — Я пришла к нему в его кабинет… — Что в Сергиевом подворье? — Да… Он был злой и несло от него как из бочки… В последнее время не просыхал. Ударил меня… А потом повалил и стал сильничать. И все кричал, как все опостылело ему. Как он меня ненавидит! Совсем с ума сошел… Я не выдержала — дотянулась до подсвечника и… — И что?! — И… саданула по пьяной его башке… Он выпустил меня, упал. А я… убежала… А потом узнала, что он истек кровью. Один!.. Ой, отвези ты меня в Эйн-Карем! Мочи больше нет! — Пойдем. Опершись на Мину, Христя поднялась. Обхватила, приникла всем телом. Стали подыматься по лестнице — ступень за ступенью, и снова ступень… Христя остановилась, обернула к Мине огромные, лихорадочно горящие глаза. — За несколько дней до этого… когда еще трезвый был, дал мне те бумаги. Сказал — спрячь, у тебя надежней будут. Никто на тебя не подумает. Сказал: никому не давай! Я отнесла их к нему домой, спрятала под матрац. — Господи, да при чем сейчас эти бумаги?! До боли Христя сжала Минину руку. — Говорю тебе, их будут искать… За ними придут! Они опасные! — Ну, хорошо, хорошо… Я увидел их, когда они выползли на террасу, спустились по ступенькам во двор. Посетитель в вязаной кипе уже дожевал свое: откинувшись на спинку стула, не спеша пил бесплатную воду. Они проковыляли мимо меня. Христя, охая, одной рукой держалась за низ живота, другой — обхватила плечи Мины. Я закрыл за ними ворота и снова сел на стул. Я ничем не мог им помочь. Ночью его разбудил звук сирен. Казалось, они выли над самой головой. Потом все смолкло, и он снова провалился в беспокойный сон. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой высокое окно, забранное мелкой стекляшкой мозаики. В комнате была полутьма, подсвеченная всполохами то красного, то желтого цвета… Он вспомнил звук сирен. Значит, опять — комендантский час. Что ж, этого следовало ожидать. Протянул руку, взял со стула, стоящего в изголовье кровати, часы. Была уже середина дня. Поднялся рывком, прошлепал босиком к умывальнику, повернул медный, подернутый зеленой патиной кран… Вода еле шла, но он все же сумел вымыться, вытер насухо жестким монастырским полотенцем лицо, шею и грудь. Натянул брюки, подсел к столу. Вчера он даже не притронулся ко всем этим богатствам — сразу упал на кровать. Но вот, настала очередь картошки и хлеба, и масла. И даже луковица лежала на щербатой тарелке, и он крупно нарезал ее своим перочинным ножом… По окончании пиршества взял со стола кружку, набрал из крана воды, медленно, с наслаждением выпил. Когда же он решил прийти сюда? Ну, конечно, там, во дворе с фигуркой мадонны… Присел на край бассейна и вдруг почувствовал, что нет сил подняться… Но это уже прошло. Должно пройти! Подошел к двери, повернул ручку… Не заперто. Выглянул в коридор. В конце его, в четко очерченном светлом квадрате — камни двора, куст акации, красная кирпичная стена… Взял с кровати потную рубаху, подошел к умывальнику и стирал, пока не сошла вся грязь, а потом повесил рубаху, еще пахнущую мылом, на спинку стула. По коридору прошел во двор. Под акацией оказалась деревянная скамья, и он опустился на нее, полуголый — пусть смотрят, если хотят, все равно. Поднял голову. В синеве сверкал на солнце крест. Если долго смотреть, начнет кружиться голова… И снова это чувство, словно здесь и сейчас ты с этим небом — один на один. Он стал приходить сюда каждый день. Садился за стол у окна в маленькой комнате, соседней с кабинетом Генриха. Тот оказался отменным работником — действовал четко, быстро, мгновенно оценивая ситуацию. Правда, иногда ему становилось худо — он покрывался испариной, дрожь сотрясала его. Но он не уходил домой — ложился на диван, стоявший в его комнате, накрывался с головой одеялом… Пил какие-то желтые таблетки, запивая теплой водой. Пересиливая слабость, вставал, снова садился за стол… По-видимому, он был из тех, кого лечила работа. Однажды он мельком сказал Якову, что болен малярией. Подхватил ее где-то в Южной Америке. Слава богу, в Иерусалиме хороший климат. Но с наступлением ветреной холодной зимы приступы учащаются. В доме были еще две комнаты наверху — там жили охранники, те белобрысые, что привезли его сюда. В одной из комнат, как он понял, находилась рация. Раза два в неделю появлялась Лена, и тогда Генрих давал ей несколько листов, сверху донизу покрытых аккуратной вязью цифр — над каждым таким листом Генрих заботливо трудился по нескольку часов в день. Появлялась Лена и уходила вновь, с насмешливым безразличием, как казалось Якову, поглядывая на него. Еще снимали квартирки — одну неподалеку, в Мошаве Яванит[16 - Мошава Яванит, или Греческий квартал. Примыкает к Мошаве Германит. Во времена Британского мандата здесь жили, основном, арабы-христиане, православные священнослужители и офицеры английской армии. Жили и евреи, но их было немного.], а другую — ближе к центру, у Старого города. В той, что в Мошаве, жили Генрих с Леной, и еще водитель, исполнявший при Генрихе роль адъютанта, другая же была чем-то вроде диспетчерской или оперативного штаба — именно туда уезжали ежедневно охранники, там они вершили свои дела… Какие? Яков не знал, да и знать не хотел, потому как в такой ситуации и впрямь, чем меньше знаешь, тем лучше. Со связью возникали постоянные проблемы: сообщения не доходили или рация вдруг ломалась, и тогда Лена кричала даже на Генриха и запиралась наверху, и все ходили на цыпочках, пока связь не восстанавливалась. Если домашние средства не помогали, Лена отправлялась за помощью в Тель-Авив, где, похоже, была своя Лена с запасной рацией. В Яффо с перерывами в несколько месяцев прибывали из Союза паломники, и тогда уже доставлялся объемистый пакет, который Генрих ожидал с нетерпеливым раздражением. А Яков читал газеты, слушал радио, возвышавшееся у него на столе среди кипы бумаг, переводил с английского и иврита официальные документы, которые приносила все та же неугомонная Лена. Иногда нужно было вспоминать и немецкий. Поначалу было трудно, в особенности, с ивритом, который лишь начал осваивать. Но прирожденная хватка лингвиста помогала, и с каждым днем Яков продвигался вперед. От него требовалось быть в курсе любого мало мальски значимого события на пространстве от Каира до Дамаска и каждую неделю составлять для Генриха короткий, на три странички, но предельно насыщенный рапорт, где сводились воедино все факты и давался анализ ситуации. Яков работал за целый отдел, и не догадывался об этом. Он уставал, но это была приятная усталость, ведь он делал свою работу, и делал ее хорошо. Из кусочков и обрывков информации, почерпнутой здесь и там. складывалась цельная картина, она постоянно менялась, и нужно было понять, в какую сторону она движется. Это было похоже на захватывающее кино. Или, может быть, на рисунки синоптиков с их пересекающимися линиям перепадов давления, напряжения, взаимодействующих, взаимоотталкивающих магнитный полей. Надвигалась буря, и он находился в самом центре ее. «Бэ айн а-сеара» — в зрачке бури. Он возвращался домой, чаще пешком, и это тоже было хорошо после целого дня, проведенного за столом. По дороге покупал бутылку красного вина, лаваш, маслины и сыр… Иногда к этому добавлялась рыба, которую он жарил на своей прокопченной сковородке. Сердце перестало отчаянно биться в груди. Похоже, оно успокоилось, его усталое сердце, и только где-то ближе к утру сквозь неразличимую путаницу сна вдруг пробивались какие-то образы, кружили все настойчивей, становились все ярче! Он просыпался, вставал, допивал остатки чая из кружки, лежал, положив руку на грудь, глядя в низкий потолок, пока снова не проваливался в спасительную тьму. Как-то раз в шабат, выйдя на пустую Агриппас, он вдруг заметил ту женщину. Она шла впереди по противоположной стороне улицы… На ней было синее шелковое платье с крупными розовыми цветами, на голове — шляпка. И сумочка была перекинута через руку — лаковая черная сумочка, выглядевшая так неуместно среди закрытых лавок, где ветер подхватывал на лету и влачил по тротуару рыночный сор. И он вдруг снова, как тогда, почувствовал жалость и нежность, и это было так неожиданно, будто зазвучала забытая мелодия, а женщина шла, и уходила все дальше, и, наверно, нужно было догнать ее!.. Скрылась за углом. — Разрешите подсесть? Марк поднял голову — он и не заметил, как задремал. Перед ним стоял отец Никодим все в той же черной рясе, с крестом на груди. — Пожалуйста! Марк подвинулся и настоятель сел рядом. Он обладал несомненной способностью заполнять собою все пространство. — Как вам у нас? Нравится? — Тихо… И, как будто, никого нет. — К сожалению, кроме меня, в обители осталось всего трое братьев. Да и эти кормятся с трудом. Скудное и тяжелое время… — Вот что… Я хотел сказать… — Марк провел рукой по лбу, — не нужно звать эту девушку… Она может не прийти. Да и незачем ей приходить… — Как хотите. Конечно, это не мое дело, но мне кажется, вы устали. Отдохните. Тогда и ясность мысли восстановится. Может быть, вам пора уехать из города? Вы ведь вполне уже в курсе местных дел… Помолчали. — Странно. Как это все… — проговорил Марк, — и оборвал. — Что? — Странно все это… Приезжаешь сюда и, словно, попадаешь в трясину. Засасывает. Настоятель склонил голову. Тронул крест на груди. — Я вас вполне понимаю. Очень напряженные здесь отношения. И ловят они человека как в сеть. — Но ведь должно быть наоборот! Если это место и впрямь свято, оно должно возвышать и очищать. А тут… — Да. Война всех со всеми. Что поделать… У каждого — свое представление о Господе. И всякий думает, что лишь он прав. — Бросьте! Всех интересуют лишь деньги и власть! — Вы ошибаетесь… Если бы дело было лишь в этом, церкви давно бы не существовало. Загадочен наш приход в этот мир. Загадочен уход. И церковь приемлет тайну эту на свои плечи. Огромна ее тяжесть. И за то, что она снимает ее с плеч миллионов людей, разве не нужно ей платить? Ведь церковь — организация, и как и всякая организация, она нуждается в средствах. Никто не совершенен. И церковь объединяет людей, а не духов святых. И все же я думаю, что без церкви мир был бы еще страшней… — Но у каждого народа — своя вера! И веры эти безжалостно воюют друг с другом! Даже в рамках одной веры нет согласия! — Все проходит. Когда-нибудь пройдет и это… Каждый народ — живой организм. Живая личность. И утверждает себя по-своему. У каждого — свой путь к Богу. Только бы помнили, что Господь наш — Один, и какому бы образу Его ни молились, мы молимся лишь ему, Единому, Одному! — Признаться, я мало думал о таких вещах, пока не втянулся… в эту воронку, или — как вы сказали — был пойман в сеть? Настоятель поднялся. — Вы молоды. У вас есть силы. Дай-то Господь, чтобы они не были растрачены зря… Вы можете уйти, когда захотите. И когда захотите, вернуться. — Спасибо. — И не забудьте свой пистолет! Водитель высадил ее возле Старого города. Это был последний автобус, хорошо, что успела. Она пошла по ночной Яффо мимо почты, свернула в проулок, ведущий к Невиим. Возле полицейского управления стоял патруль. Ярко горела лампа над входом. А дальше была тьма, сгустившаяся вокруг тусклого фонаря рядом с собором — едва различимой громадой он проступал из черноты. Как это непонятно! Люди приходят и уходят. Вот, нет отца Феодора, а всего час назад не стало Христи. И ее, Мины, глядящей на собор и звезды над ним, ощущающей вот эту ночь, этот прохладный воздух — ее тоже когда-нибудь не будет. А собор останется. И эта площадь. И уже кто-то другой приостановится здесь и станет думать о том же. По переулку мимо Сергиева подворья она прошла на Невиим к дому, открыла калитку в железных воротах… Все было как всегда. Как и полвека назад. И еще через полвека дом будет все тот же. Может, лишь обветшают ставни да на каменных ступенях, восходящих к площадке двора, появятся несколько трещин. Таких маленьких, что никто их не заметит. Она обогнула дом, вошла через запасной вход, спустилась в комнату Христи. Зажгла лампочку под низким потолком. Светил огонек в углу, и в душном воздухе тошнотворно-сладко пахло лампадным маслом. Мина открыла створку оконца. Ворвался ночной воздух, на мгновенье закружилась голова. Отпрянула, прислонилась к стене… Завтра надо будет все это прибрать. Вынести. Выбросить… Сейчас нет сил. И ничего уже не останется от Христи… Нет, все же родился мальчик. Слава Богу, не от Залмана. И он будет там, где ему положено быть — на попечении монашек, в монастыре. Я хочу умереть! — сказала, и умерла. Как странно! Свет лампады дрожал от воздуха, проникавшего в окно, и показалось на мгновенье Мине, что лицо женщины на иконе с ребенком на руках подрагивает, словно живое, и вот-вот в ее несоразмерно больших глазах выступят слезы. Да нет же! Это пляшет огонек лампады… Наверху послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице. И вот уже возникла Ребекка в пушистом, перехваченном пояском халате. Остановилась, вопросительно взглянула на сестру… — Все кончено, — сказала Мина. — Христи больше нет… Нужно было срочно делать кесарево сеченье, но в больнице, а не в монастыре. — При чем здесь монастырь? — Она отказывалась ехать в больницу. И мы поехали в Эйн-Карем. — Полная нелепость! — Все говорила, что хочет умереть, потому что согрешила… Твердила, что это она убила отца Феодора… И про те самые бумаги, которые он ей передал… Сказала, что перепрятала их в его доме. — Погоди, погоди, значит, это она его порешила?… Забавно! Склонив головку к плечу, Ребекка внимательно оглядывала комнату. — Не вижу ничего забавного, — раздраженно проговорила Мина, но Ребекка уже шагнула к шкафчику рядом с кроватью и распахнула его, посыпались на пол лифчики и штаны, застиранные полотенца, желтые наволочки и простыни… — Что ты делаешь? — закричала Мина, но Ребекка, не слушая ее, продолжала выгребать содержимое шкафа. — Да нет же здесь ничего! Она сказала, что отнесла бумаги в дом отца Феодора! — Отнесла, как же! — торжествующе проговорила Ребекка и выпрямилась. — Видишь? Рука ее сжимала листок бумаги. — Что это? Мина шагнула к сестре… — Вы знаете, который час?! В проеме двери стоял Залман в своей полосатой пижаме. — Христя умерла… Во время родов, — сказала Мина. Ссутулился, словно уменьшился в росте. — А ребенок? — Жив. Остался в монастыре. — В монастыре? — Твоя фанатичка не захотела ехать в больницу! — вскрикнула Ребекка. — Моя, моя… — Успокойся, ребенок не твой, а этого. Феодора! — Не надо кричать… Прошу вас, — сказала Мина и устало опустилась на кровать. — Ты еще смеешь меня хоть в чем-то обвинять! — Залман шагнул к Ребекке. — Думаешь, я не догадался, чем ты занимаешься, почему вертишься среди англичан? Да из-за тебя и таких как ты у нас никогда не будет своего государства! Это ты фанатичка! Ты готова пожертвовать всем — нашим домом, нашим спокойствием ради того, чтобы хоть что-нибудь взорвать, кого-нибудь да убить! Ты и твои друзья — хладнокровные убийцы, и вас надо судить как убийц! Оскалилась, отпрянула к окну. — Дурак, — сказала тихо. — Благодаря нам англичане уберутся отсюда. Мы их вынуждаем уйти. А ваши разговоры лишь затягивают дело. — Когда мы придем к власти, мы будем вас судить! — Как бы не так. — Уймитесь! — сказала Мина и встала. — Вы думаете о будущем. Кричите о будущем, которое, возможно, и не настанет! В тишине — цокот копыт по камням, стук ставни. Шебуршанье ветра в древесных кронах. — Не с кем разговаривать, — проговорил Залман, повернулся, стал медленно подыматься по лестнице. Узкая спина, обтянутая пижамой. На темени — серый хохолок. — А он постарел. Сколько ему уже? Шестьдесят? — проговорила Мина. — Пятьдесят девять. Он старший из нас, — отвечала рассеянно Ребекка, вглядываясь в лист бумаги. — Что там? — Какие-то цифры… Видишь, какой мятый лист? Наверно, случайно завалился за белье… Прошу тебя, не говори ничего Залману, ладно? В последнее время он и так весь на нервах. — Меня не интересуют ваши дела. — Иди спать. Завтра приберем, — сказала Ребекка и вышла из комнаты. Мина потушила лампу; встав на пороге, обернулась: рассвет проникал в оконце, окрашивая стены в серый цвет. Подрагивал догорающий огонек, и женского лика на иконе уже не было видно. После путешествия возвращаешься к себе. Всегда возвращаешься к себе. К своим воспоминаниям, своей боли, которую ты перекладываешь как груз, на плечи других. Выдуманных, восхищенных тобой. Почему Господь сотворил мир? Почему вдохнул жизнь в гончарную глину? Теперь я знаю: ему было больно. Сочится в окно утренний свет, вдали проступают очертания гор. И что я выдумал несуразность такую? Никуда эти горы не идут. Они окружают меня, надвигаются, теснят. Я здесь лишний. Я не нужен… Они знают лучше меня, что через несколько лет я сам лягу в этот камень, стану — им. Как сказал мой знакомец с Эмек Рефаим? Это надо не понять, а принять… Вчера я видел по телевизору Руди. Давно его не показывали — с тех пор, как он отошел от дел, проиграв на выборах самоуверенному, скользкому как мокрица, адвокату. Он очень постарел. Кожа обвисла на скулах, покрылась пигментными пятнами. И весь он сморщился и обвис, словно жизнь стала слишком просторным платьем — таким просторным, что и не удержишь — вот-вот соскользнет с тощих плеч. Оказывается, очередной премьер-министр в очередной раз вознамерился решить проблему Иерусалима. И вновь был поднят сакраментальный вопрос: отдавать ли палестинцам восточную часть или оставить Иерусалим единым и неделимым навсегда. На веки вечные. И поехал премьер-министр к Руди, ведь кто же лучше Руди знает Иерусалим, чувствует его? И сказал Руди, как только премьер вошел в комнату, поскольку не осталось уже у Руди времени на вежливости: надо отдавать Восточный город, не получилось у нас присоединить его. Нет единого Иерусалима, и никогда не будет. По телевизору диктор проговаривал соответствующий текст, показывали первую подвернувшуюся картинку с Руди: изображение было размытое, плохое, похоже, снимал любитель: Руди сидел, опершись на палку, и слезящиеся глаза его были полузакрыты. Руди пережил себя. Что же еще было вчера? Ах, да, позвонила Влада. Было уже поздно. Дожевав сосиски, я пил чай и листал книгу, купленную на-днях (никак не отучусь покупать книги на последние деньги). У Влады был взволнованный голос. Поначалу я подумал, что она так волнуется из-за нежных чувств ко мне — ей, действительно, хотелось увидеть меня, и даже срочно! Но потом оказалось, что она написала новые стихи, и ей не терпится мне их показать. Я сказал, что польщен и рад за нее. Мы назначили встречу на вечер ближайшего четверга — отпрошусь у Стенли — посетителей сейчас мало, — и мы мило расстались. Но сейчас, глядя на проступившие на фоне холма по-утреннему чистые домики, зелень деревьев и это прозрачное, словно ярко-синий карбункул небо, я вдруг почувствовал нарастающее раздраженье… Значит, я интересую ее лишь как литературный приятель, эдакий специалист? Ну да, ей приятно болтать со мной или даже держать про запас — может, сгожусь? Но на что я могу сгодиться? Я прошлепал в ванную и принялся разглядывать себя в зеркале над раковиной. Это лицо я вижу каждое утро, но на сей раз мне захотелось рассмотреть его поподробней. Ничего нового я не заметил — по-прежнему это было лицо стареющего пятидесятилетнего мужчины. Но можно сказать и по-другому: это было лицо интеллигентного умного человека — пожившего, но нестарого, с еще несмазанными, незатушеванными временем чертами… Нет-нет, меня еще рано списывать на берег (сбрасывать со счета, сдавать в утиль, вычеркивать из списков). Я жив, я хочу жить! И я решил дать бой. Она вышла на балкон соседнего дома. Стоит, взявшись обеими руками за перила. Высокая, в светлом тренировочном костюме, она выглядит совсем неплохо. Я сижу внизу у ворот на своем пластмассовом стуле и смотрю на нее, вознесшуюся над улицей — перегнувшись через перила, она кричит своему дружку внизу: с коляской, украденной из супера, он отправляется на ежедневный сбор банок и бутылок: «Мотек, аль тишках, ма амарти леха!» «Беседер!»[17 - «Мотек, аль тишках, ма амарти леха!» «Беседер!» «Сладенький мой, не забудь, что я тебе сказала!» «Ладно!»] — отвечает он и пускается в путь, слегка пошатываясь, но в целом сохраняя прямолинейное движенье. Их уже два раза выгоняли, выгонят и в третий. Но они вернутся — с пакетами, набитыми тряпьем и пустой тарой, их главным богатством. А она не лишена артистизма: в зависимости от района, куда она отправляется попрошайничать, она выряжается то религиозной, то девчонкой-наркоманкой, а то и опустившейся дамой-ашкеназкой, со скромным достоинством просящей о снисхождении… Общественным транспортом она себя не утруждает и каждый вечер, по окончании рабочего дня, возвращается домой на такси. Мимикрия… Наверно, это у них в крови. Самая глупая из них всегда сможет выдать желаемое за действительное. Тем более моя Влада — глупой ее никак не назовешь. Вчера мы сидели в том же кафе и говорили о литературе. Вернее, говорил я. И не просто о литературе, но о Владиных стихах. Мне было легко говорить — они хороши, и кроме того, я заказал — к внушительному блюду греческого салата с оливками и брынзой — бутылку красного вина. Я рассуждал, время от времени пригубливая вино, а Влада, слушала, откинувшись на спинку стула, сжимая сигаретку тонкими подрагивающими пальцами… Я разбирал ее стихи с дотошной въедливостью профессионала — но находил лишь совершенства. Причем, не некие абстрактные совершенства, но именно те, что коренятся в особенностях ее индивидуального стиля, каковой я и описал с исчерпывающей точностью. Я настаивал на том, что ее образы обрели новую глубину, и в подтверждение своих слов зачитывал вслух то один, то другой отрывок. Поначалу Влада слушала лишь с восхищенным интересом — так следят за выступлением записного фокусника. Но она не могла не чувствовать, что я говорил искренно — более того, я говорил о ее стихах! Наконец, она поддалась: врожденная недоверчивость кошки оставила ее — она сидела, полузакрыв глаза, чуть приоткрыв розовые губы, и когда я словно нечаянно, в порыве вдохновения, коснулся ее руки — она не отдернула руку… Я тут же выпустил ее и, подняв бокал, провозгласил тост за поэзию, за Владу, за ее стихи! Она открыла глаза, взяла бокал и медленно, до дна осушила его. Я подозвал официантку, протянул ей деньги и, не дожидаясь сдачи, поднялся. Влада сняла сумочку со спинки стула, поправила волосы… «Пошли?» «Пошли», — сказал я, и мы двинулись вниз по переулку. «Кружится голова», — она взяла меня под руку. С нежной бережностью я сжал ее узкие пальцы. И впрямь, в этот момент я чувствовал к ней даже нежность… Переулок спускался к Яффо. Еще минута, и из полумрака деревьев и редких фонарей мы выйдем на яркий свет. Справа был проход в едва различимый круг маленькой площади, тесно сдавленной домами времен британского мандата. И я свернул туда. «Как хорошо!» — выдохнула Влада. «Правда?» «Ага… Я здесь ни разу не была! Странно…» Мы остановились. «И видно небо над высокими крышами… У меня такое ощущенье, словно мы где-то в Европе…» «В Париже!» «Почему бы и нет?» Она засмеялась своим хриплым смехом, обернулась ко мне… Не раздумывая более, я наклонился, коснулся губами ее губ. Приоткрылись мягкие, влажные… — Шомер? Ты спишь? Поднял голову. Рядом стоит толстый Али в своем грязном, покрытом масляными пятнами халате, внимательно смотрит на меня. — Нет-нет! — Могу принести крепкий кофе. — Не надо. Я в порядке. — Как хочешь… Покачал головой, неторопливо развернулся, скрылся за углом. Прямо над моей головой завис сверкающий диск. Улица пылала нестерпимым светом, гудела, кричала, мелькали лица, перехватывало дыханье, накатывали, едва не сбивая с ног, упругие волны дня. Здесь я стоял, всеми порами вбирая их гул и гуд, в средоточии жизни, ее ярости, ее страсти, каждое мгновенье, с каждым толчком сердца сам — рождающий жизнь! Была пятница, муэдзины выли, заглушая звон колоколов. Марк вступил на крытую брусчаткой площадь, окруженную ветхими строениями — и во-время: он увернулся от людской толпы на соседней улице: мусульмане шли на пятничную молитву как войско идущее в сраженье. Угрюмо сверкают глаза, сжаты кулаки. Ни звука — лишь мерное, в такт, шуршанье сотен ног по отполированным за столетья камням, пятна света на каменных лицах. Англичане уйдут, а они — останутся. Не выкорчевать оливы из этой земли, не вытоптать виноград. Не передвинуть камни пустыни. И пастухи по-прежнему будут бродить вслед за овцами по холмам; ослы, едва не падая от усталости, упрямо везти свои дребезжащие арбы, а отчаянные мальчишки — гарцевать на изящных гибких конях… И как тогда, возле дома Руди — снова эта мысль: ты чужак… Но чужак ли мар Меир, цепь рода которого размоталась в прошлое на семь поколений, и чужаки ли все те, кто, ближе к вечеру со всех концов города начнут пробираться к древней стене, едва видной из-за глинобитных домишек, теснящихся вокруг нее… И чужак ли отец Никодим, чей Бог почиет на соседней улице? У каждого — свой удел в этом мире, в этом городе. Каждый обрабатывает свой надел. Хватит рассуждать, пора хоть что-то взять в рот! Марк достал кошелек, пересчитал деньги. За три дня, проведенные в монастыре, он выспался, но не наелся. В кошельке осталось лишь несколько монет, и все же хватило на свежую булку, густо обсыпанную кунжутом. Марк расправился с ней уже у выхода из Шхемских ворот. Остановился возле колодца. Ухватившись за маленький медный рычаг, подставил воде ладонь, напился. Была середина дня. Уже через несколько минут он выяснил, что магазин мара Меира закрыт — верно, хозяин начал готовиться к встрече субботы… И Марк двинулся по Яффо — прочь от Старого города. Пару раз, у Центральной почты и на углы Бен-Иегуды проверил, нет ли слежки. Но никто не шел за ним — и впрямь, время, проведенное в монастыре, не пропало даром. Свернул на круто взмывающую вверх улочку, вышел к Невиим. У клиники доктора Коэна посверкивал серебристой эмалью «форд» с откидным верхом, рядом с фалафельной сидел на земле араб в своей халибие. Марк прошел, не останавливаясь, мимо подъезда дома № 52, мимо особняка, где меня еще нет, к синим воротам с крестом, оберегавшим тенистую глубь двора. Дверь в белую мазанку была распахнута настежь, деловито стучала швабра. — Добрый день! — крикнул Марк — можно войти? Стук прекратился, и Герда возникла перед ним — в переднике, с волосами, туго перехваченными косынкой. Она стояла и молча смотрела на Марка. — Здравствуй! — сказал Марк. — Шабат шалом! — Я тебе снова понадобилась? Развел удивленно руками. — Ты всегда мне нужна. — Ладно… Проходи. И вытри ноги! — Да-да, конечно. — Я уже заканчиваю уборку. Огляделся, повесил шляпу на гвоздь, подсел к столу. С момента первого посещения ничего не изменилось… Цветы в высокой жестяной кружке — на сей раз хризантемы. Сняла передник и косынку. Упали на плечи тяжелые волны волос. — Хочешь пить? — Да. Плеснула в стакан воды из кувшина. Поставила перед ним. Села напротив. — Ты мне не рада… — Чему радоваться? Если ты появляешься, жди неприятностей. А потом исчезаешь, не попрощавшись. — Прости. — Ты был в магазине. Разговаривал с этой… накрашенной толстухой. И даже не поздоровался со мной! — Я не мог этого сделать. Мне очень неприятно, — помедлил, и снова, с расстановкой, — мне, действительно, неприятно… — Она тоже… в деле? Взял стакан, выпил залпом воду. Она была теплая, с кисловатым привкусом. — Мы все в деле — хотим мы или нет. Когда это понимаешь, становится легче… — Бедный! И тебе бывает трудно? Поднял на Герду глаза. — Трудно. Но я должен справиться. Иначе перестану уважать себя… А потом уеду. — Куда? — Не знаю… Куда-нибудь в Европу. — В Европу?! Ты не понимаешь, о чем говоришь! Ты знаешь, что такое Европа? Ты жил там? — Нет. — А я жила! Они ненавидят нас! И если не убивают, то только потому, что не могут! Я никуда отсюда не уеду! Хватит! На мгновенье он прикрыл лицо руками… Отдернул руки. Герда молча смотрела на него… — Хочешь есть? — Не знаю… Да, наверно. — Тогда сними пиджак. — Слушаюсь. Повесил на спинку стула; поверх — кобуру на ремне. Отошла к керосинке. Зашипело на сковородке масло. — Ты все время таскаешь пистолет? — Да. Уже и замечать перестал. — Будешь яичницу? — Конечно! Поставила перед ним тарелку с глазуньей, со шматом черного хлеба. В большой чашке — кофе, подернутый молочной пленкой. И Марк стал есть, макая хлеб в желток, подбирая по краям белую накипь, а потом, уже медленнее, прихлебывать маленькими глотками кофе… — Извини. Больше ничем угостить не могу.? — Да что ты! Спасибо. Так вкусно! Подумала, коснулась пряди волос у плеча. — Давно хотела спросить тебя… — Да? — А где твои родители? Чашка замерла на полдороге. Отвернул лицо, проговорил глухо: — Погибли, когда я был еще маленький. Их автобус обстреляли арабы на шоссе между Иерусалимом и Яффо… Мы жили тогда в Иерусалиме, на выезде из города. Теперь этого дома нет… Там построили какую-то больницу… Ходил в гимназию. Как все… А когда остался один, дед взял меня к себе в кибуц… Но вскоре я ушел от него и уехал в Тель-Авив. Сказал так тихо, что она едва расслышала: — Не хотел приезжать… Я не хочу возвращаться назад… Но — что делать… Так надо. — Мы создадим свое государство и нас перестанут убивать! — Дай-то Бог. Не отвечая, она смотрела на него — неотрывно и… требовательно? Стало очень тихо. И в вязкой этой тишине — лишь гулкий стук сердца. Марк встал, обогнул стол, склонился над Гердой… Все тот же внимательный неотступный взгляд… И он положил ей руки на плечи, приблизил лицо. Увидел, как веки ее опустились, и осторожно, сначала — одно, потом — другое, коснулся их своими губами… В огромном гулком зале поскрипывают шаги, кто-то отодвигает стул, щелкает кнопкой лампы… Слышно все; кажется, даже улавливаешь дыханье десятков людей. Так проходит жизнь — под ярко-зеленым конусом света, в перекрестье взгляда и страницы, бережно переворачиваемой, дышащей, живой… Она и впрямь оживает как только ты открываешь ее, всматриваешься в нее, словно выпускаешь из заточенья. Чья-то душа, безмолвно спавшая во тьме хранилища, вдруг вздрагивает, благодарно открывает глаза… Однажды из подсобки, откуда выдавали книги с разбором (в этих попытках было замиранье сердца, чувство риска) получил старинный, с золотым тиснением том. Как бывает достаточно часто — искал одно, натолкнулся на другое. Интересовался Междуречьем — попал в Палестину. Там были старые гравюры; желтые, полустершиеся фотографии прошлого века. Горы и кусты, и снова горы с вьющейся меж них дорогой, устремленной вверх. И вдруг на плато, зажатые со всех сторон подступившими холмами — древние стены с угловой башней, а за ними — кресты церквей, серпы мечетей. Иерусалим. Он читал о рыцарях и пилигримах, пробивавшихся, преодолевая тысячи препятствий, сквозь каменные ущелья, водяные потоки, пронизывающий холод зим и летнюю жару — к этому городу. О том, как однажды великий рыцарь дошел до самых городских стен — и не стал штурмовать их. Спустился на побережье, взошел — снова повернул обратно… Чего боялся он? Гибели армии или гибели мечты? Потушил лампу, сдал книгу, вышел на улицу. Была зима, поскрипывал под ногами снег. Ярко горел серп молодого месяца, и в его свете был различим темный остов колокольни без креста, нависшей над домами. Вдруг остро захотелось есть. Он поднялся к Покровским воротам и на последние гроши, оставшиеся от стипендии, (будь что будет!) купил эскимо в киоске у входа на Чистые пруды. Ломило зубы от холода, сладкий вязкий комок, застрявший в горле, медленно таял. А вокруг — сотни теней скользили по сверкающей кромке в такт оглушительному грохоту из репродуктора, под кумачовым транспарантом, растянутым во всю ширину катка. Он дошел до метро. Долго ждал трамвай. Подкатил вагон, лязгая колесами по обледенелым рельсам. Внутри было теплей. Во влажном воздухе мелькали ушанки, ватники, платки… На Сухаревке подвалили, набились в вагон, сдавили. Но он знал — нужно потерпеть, пока трамвай не выедет на Мещанскую, а там уже станет легче. За мостом он уже смог сесть, продышал кружок в заиндевевшем окне, и пока не затянуло его мутной поволокой, смотрел на исчезающие в ночи низкие дома за покосившимся заборами, и вдруг — различил тропу меж камней. Она подымается все выше, а ветер подхватывает, треплет плащ с белым крестом, смерзшиеся пальцы уже не чувствуют рукоять меча. Еще поворот — и видны уже стены с угловой башней, а за ними, едва угадываемый — росчерк куполов… Трамвай дернуло, он вскинул голову, и во-время: в салоне он был один, и вагон уже въехал на круг, где последняя остановка. Я миновал метро и вверх по Сретенскому бульвару дошел до Костянского переулка. Сколько лет я хожу этим маршрутом? Топочу мимо казенного здания школы, где во дворе растет еще тополь, помнящий меня-первоклашку…. Только был ли это я? Какой-то мальчик с печальными глазами и застенчивой улыбкой — его уже не найти. А вот и двор, занесенный снегом, где ржавая проволока забора и скамья, а дальше — оранжевый свет ее окна… Ни двора, ни кола, потух оранжевый свет. Нет уж, лучше пойду поскорее домой мимо углового магазина, который почему-то все зовут Меховщик. В Меховщике всегда прохладно от белых изразцов и бетонного пола, тянет тяжелым, пропитавшим всё и вся дремучим настоем, в котором смешалась вонь мерзлого мяса с кисловатым запахом молока, густой воздух круп с тягучей, ломотно-сладкой одурью конфет. А еще ведь тут как тут огурчики соленые в распаренной, налившейся рассолом бочке, но все перебивает острый пряный запах сельди, от которого чуть кружится голова… А мой деревянный дом — за деревянным забором. Он самый старый во всем переулке. Его скоро не будет. А может быть, уже нет. Но какое это имеет значенье, если вот, я вхожу в свой двор, огороженный ветхими сараями. (Не путаю ли я, ведь сараи, в которых хранились дрова, уничтожили еще за несколько лет до того, как снесли дом?…) Это случилось, когда мы стали обогреваться газом: в глубине печки вспыхивает веселое голубое пламя, и не нужно папе и дяде каждый вечер приносить из сарая оледеневшие поленья — с грохотом их ссыпают на пол возле печки, и уже через несколько минут в воздухе разносится бодрящий свежий запах талого дерева. А еще два дома — во дворе, один справа — изогнутый подковой, другой — прямо, в глубине двора. Их крошащийся бурый кирпич пережил немалые невзгоды с тех пор, как их построили в конце того века, когда по всей Москве стали возводить доходные дома. Они и стоят вот такие, с темными и узкими центральными лестницами, железными ступенями черного хода; в их утробах — крики и визг, помои, бултыхающие в жестяных ведрах, плещущие через край… Сейчас вечер, зима, никого нет во дворе. По тропинке в снегу я пробираюсь к крыльцу. Подымаюсь по прогибающимся под ногами скользким ступеням, вхожу в сени, где крохотное окно на улицу, и льется оттуда синий свет. Помню, когда Толька пришел из армии, он целовался здесь взасос со своей Галиной. Я протопал мимо, а они даже не оглянулись — нечего стесняться мальчишки. Да и вообще — дело житейское, как и пеленки, влажной духотой наполнившие через несколько месяцев нашу — общую — кухню. Набрякшая дверь с чавканьем поддается — и я уже в узкой кишке, распираемой коммунальными счетчиками, сундуками, цинковыми корытами, велосипедами. Еще чуть-чуть, осталось лишь несколько шагов… Молочно-серое утро. Проступают очертанья пихты у окна, края тротуара… Но свет стремительно набирает силу и, как всегда в Иерусалиме, уже через несколько минут ночной холод сменяется жарой. Холмы на горизонте четко прорисованы на фоне сверкающего неба, и лучше не думать о том, что по их склонам ощетинились ненавистью арабские деревни, а ветер пустыни вот-вот сдует, подымет к небу, рассыплет в прах этот клочок земли. — Доброе утро! Марк и не заметил, как она подошла. Склонилась над ним. Она была в своем халатике, с неизменной косынкой на голове. — Пора вставать. Знаешь, сколько ты спал? — Сколько? — Двенадцать часов! — Это уж ты хватила… Встал босыми ногами на прохладный пол. — На улице — рукомойник и таз. Если хочешь, я тебе полью. Он вышел во двор как был, в одних трусах. День сиял, слепило глаза. Под пинией с прибитым к ее стволу рукомойником подрагивала прозрачная тень. С наслаждением Марк вымыл лицо, и шею, и плечи, подставляя руки под струю кувшина, который Герда держала над ним. Вода искрилась, била в днище жестяного таза. Герда подала полотенце. — А что там? Ничего нового? — Марк махнул рукой с полотенцем в сторону дома напротив. — Примерно неделю назад приехал грузовик с тремя монахами. Вынесли все до последней тряпки, погрузили, увезли. А дверь заколотили. Знаешь, я ведь теперь домохозяйка! — Да ну, брось… — Правда-правда! Пойдем внутрь, я уже приготовила завтрак. На белой скатерти рядом с неизменной глазуньей и чашкой кофе — большая миска салата, щедро заправленного сметаной. — Какая роскошь! — Давай, давай, не стесняйся. Столовой ложкой зачерпнула кусок помидора в бледно-розовом сметанном соке, положила Марку на тарелку. — Ты, я вижу, разбогатела. — Наоборот. Я должна мару Меиру 18 000 лир. — О, это сумма! — Да. Но я купила это… это помещенье. — У кого?! — У православных. Оно ведь принадлежит им… Два дня назад пришел монашек. Такой… — С виду щуплый? С длинными волосами? — Да. А откуда ты знаешь? — Не важно. — Ладно… Не говори, если не хочешь. — Не обижайся… — положил ладонь на ее прохладную руку, — и что же? — Ничего. Предложил купить этот дом. — Скорее, сарай… — Перестань. Главное ведь, земля, а дом можно построить! — Ты права. — Ну вот, я сначала растерялась… 18 000 лир за земельный участок на Невиим… цена мизерная! Но для меня это — огромная сумма. Я сказала, чтобы он пришел на следующий день. Он согласился. Я была в полной растерянности… Потом вспомнила о маре Меире. Побежала к нему, рассказала. И он дал деньги! Наутро пришел монашек, мы составили купчую… — Ты уверена, что все точно? — Да-да, он принес официальный документ, подтверждающий их права на этот участок! Он деловой… — Не сомневаюсь… Приятно, что они умеют быть благодарными. — О чем ты? — Так… О своем. Поставил на стол чашку с черной жижей на дне. — Хочешь еще? — Нет. Вот что… Поднял голову, посмотрел ей в глаза. — Что-то случилось? — Хочу попросить тебя об одной услуге. — А! Вот мы, наконец, и добрались до дела! Встал, обогнул стол, положил ей руки на плечи. — Зачем ты так? Я не настаиваю. Но кроме тебя, мне не к кому обратиться. Мы ведь друзья… — Хорошо. Что я должна делать? — Поехать в Тель-Авив. Передать информацию. Получить указания. И деньги… Я уже совсем на мели. — Ты даже доверяешь мне быть твоей связной? Помедлил… снял руки с ее плеч. — Ты так страстно рассуждаешь о будущем государстве! Помоги же нам в нашей борьбе! — А если со мной что-то случится? Тебе не будет меня жаль? Ну, хоть немножко? — У меня нет другого выхода. Ты хочешь спокойно жить. Но такую жизнь еще надо завоевать! Подошел к стулу возле кровати, натянул брюки, заправил рубашку, потянулся к кобуре, свисающей со спинки стула… Вскочила, подбежала, обняла. Ее голова едва доходила ему до плеча. Осторожно снял косынку. Распустились как пышный цветок тяжелые медвяные волосы. И он припал к ним… В четверг, перед окончанием работы, Генрих Ильич заглянул к Якову в его заваленную бумагами комнатенку на первом этаже и позвал к себе. Яков решил, что речь пойдет о докладной, которую он готовил для отправки в Центр в конце следующей недели. Она была написана пока вчерне, не хватало кое-каких данных — наверно, Генрих собирался именно об этом и поговорить. Но разговор свернул в неожиданную сторону. — Вот, возьми, — сказал Генрих, когда Яков вошел в его кабинет, — и протянул ему через стол увесистую сафьяновую папку с шелковыми тесемками. — Что это? — Хочу, чтобы ты ознакомился с материалами Со вкусом, с толком, с расстановкой… Ты не против? Да садись же! — и Генрих указал на кресло возле стола. Яков сел, положив на колени папку. Он не любил, когда ему мешали закончить уже начатое дело, но с Генрихом ведь бесполезно спорить — Ознакомься с этой папочкой. Видишь, какая она старая? Таких сейчас не делают. Да и документы в ней тоже — весьма почтенного возраста. Речь идет о российских владениях в Палестине. Но в основном, это Иерусалим и его окрестности. Было время, когда Россия распродавала и теряла накопленные богатства. Настало время их вернуть. — Где-то уже читал. Время — разбрасывать камни. И время — их собирать. — Вот именно. Лет 80 назад под покровительством великого князя Сергия было создано Императорское Палестинское православное общество, которое принялось весьма активно осваивать эту территорию. Было возведено гигантское по тем временам Русское подворье, построены церкви и монастыри. Тысячи паломников ежегодно приезжали сюда и находили здесь кров и покровительство…. Да и с турками приятно было иметь дело: все решал размер бакшиша. Но после революции это огромное сооружение развалилось… — Неужели?! — Я ценю твой юмор. Но все слишком серьезно. Сейчас, когда принято решение вернуть государству то, что ему принадлежит, мы вынуждены начинать с нуля. Пока мы сидели, сложа руки, большая часть собственности явочным порядком забрала эмигрантская церковь. До сих пор мы пытались действовать, так сказать, неформальными методами. А что еще нам остается, если мы сами здесь находимся на полулегальном положении? Пытались найти купчие и другие документы, подтверждающие право государства на собственность… А они уплыли под самым нашим носом! Что делать? Людей не хватает, мы не можем разорваться! В Центре этого не хотят понять… Пропала и местная церковная казна. Это… это — очень большие деньги! — Мы пытаемся следить за каждым их шагом, хотя это очень нелегко!.. В конце концов они должны вывести нас на цель. Думаю, это правильнее, нежели применять к ним э… физические методы воздействия. Что касается этих… сионистов, то, насколько я понял, им сейчас не до наших внутренних распрей. А англичанам и вовсе плевать — ты знаешь не хуже меня, что через год-другой они уберутся отсюда. Правда, надо отдать им должное: они люди организованные и стараются поддерживать видимость порядка. Нам нужно спешить, если мы хотим закрепиться здесь… Центр все настойчивей требует результатов. Хорошо еще, что они не спустили нам годовой план с разбивкой по кварталам! — Так что вы хотите от меня? — Я хочу, чтобы ты ознакомился со всеми материалами. У меня есть кое-какие идеи… Но мне интересно и твое мнение. У тебя есть способности аналитика, фактологическая дотошность… Знаешь, из тебя бы вышел хороший историк. — Спасибо. Вы тоже не лыком шиты. — В любом случае — если мы начнем продвигаться, будешь продвигаться и ты. Посиди, подумай, покумекай… — Слушаюсь. — Да-да… Приступай! Яков вернулся в свою комнату, положил папку на стол, развязал тесемки… Бумаг было много, некоторые слиплись. Яков перебирал их, осторожно разнимал, раскладывал в отдельные стопки. По-видимому, Генрих не дал себе труда внимательно их прочитать. Одни были с золоченными грифами, на мелованной бумаге, другие — написанные наскоро, вкривь и вкось. Третьи, скрепленные почему-то английской булавкой, оказались заметками, газетными вырезками… Складывалось впечатление, что все это кто-то наспех собрал, чуть ли не сгреб второпях, да и засунул в папку — до лучших времен. В дверь заглянул Генрих. «Я уезжаю домой, — сказал. — А ты оставайся. Поработай здесь в тишине на выходные. Дома ведь тебе все одно делать нечего. Мой диван — к твоим услугам. А если что понадобится, ребята всегда наверху». Не отрываясь от бумаг, Яков кивнул головой. Во дворе затарахтел мотор — Генрих с водителем уехали. Архаровцы спустились во двор и, разложив закусь на скамейке в саду, принялись неторопливо потягивать пиво. Стемнело. Яков зажег настольную лампу. Простучал за деревьями последний поезд из Тель-Авива. …Постепенно из разрозненных отрывков складывалась картина. Нехватало кое-каких деталей, но в целом она была ясна: к концу прошлого века в городе возник грандиозный по тем временам квартал, застроенный высокими современными домами с электричеством и даже канализацией, с широкими подъездными путями — город в городе, Новый Иерусалим. Конечно, русские не были одиноки в стремлении укрепиться на этих выжженных холмах, за стенами Старого города. Ведь дом, в котором сидел за столом Яков, расположен неподалеку от Мошавы Германит, Немецкого квартала, который возвели на свой европейский вкус — с островерхими крышами и каминами — поселенцы из Германии, считавшие себя духовными наследниками ордена тамплиеров. Да и евреи не отставали — стали строиться на холме напротив Яффских ворот и башни Давида, среди лисьих и шакальих нор, отбиваясь от бродивших вокруг арабов-разбойников. Воистину, «Приют счастливцев» — «Мишкенот Шаананим!» И все же, русские своим размахом затмили всех. Горделиво возвышалось Русское подворье с огромным храмом, самым высоким строением за стенами Старого города, со странноприимным домом, больницей, административными зданиями… План, нарисованный должно быть в начале века, во всех деталях давал представление об этом Новом Иерусалиме, как и документы, отражавшие этапы его становления под неусыпным оком далекой Московии, под патронажем царского дома. Газетные вырезки рассказывали о впечатлении, которое произвели на тогдашних горожан паломничества российских великих князей в Иерусалим, совершавшиеся с восточным, едва ли не варварским размахом. А корреспонденция между Иерусалимом и метрополией свидетельствовала о том, что сроки поджимали — нужно было не только возводить здания, а еще и заканчивать их к приезду той или иной царственной особы… И на всех официальных документах был этот знак — буква Р в перекрестье двух булав, и по кругу — старославянской вязью: ради Сиона и Иерусалима. И еще, под кругом, внизу: Императорское Православное Палестинское Общество. ИППО. Нет, пожалуй, первое впечатление случайности документов ошибочно: они были подобраны опытной рукой, но относились только к Русскому подворью, а единственной купчей был документ середины прошлого века с параллельным текстом на русском и арабском о покупке у турецкого наместника огромного пустыря — трехсот дунамов земли напротив Шхемских ворот за весьма незначительную по тем временам цену в шесть тысяч золотых динаров. Но где же данные об остальной собственности Русской Православной Церкви в Иерусалиме? Вдруг навалилась усталость. Яков отодвинул папку, пошел на кухоньку, разместившуюся на первом этаже, отыскал на полке галеты, возжег примус, и пока закипал чай, смотрел в окно на кипарисы, окружившие дом. Осталось просмотреть лишь документы, скрепленные английской булавкой… Ничего, подождут до завтра. Время есть… Но как, все-таки, странно: из всего огромного Подворья в руках у русских остался лишь храм. (И то лишь потому, что он ни на что более не пригоден). Да и Мошава Германит обезлюдела… Правда, в дома, брошенные немцами, уже въезжают богатые англичане и евреи. Свято место пусто не бывает… А «Приют счастливцев» разросся уже до целого города и продолжает расти. Ветрено. Низкие облака. Вот-вот должен подойти утренний поезд из Тель-Авива. Герда взяла в одну руку зонт, в другую — гладкую сумку с длинным ремешком и, перекинув ее через плечо, вышла из сумрачного зала ожидания на перрон. Там уже собрался народ: британские офицеры, чиновники в тщательно отутюженных костюмах, несколько дам — в длинных макинтошах с капюшонами, араб в черном пиджаке и алой феске… Показался поезд с двумя полупустыми вагонами. Точно по расписанию. Пахнуло углем и разогретым мазутом, а дым из трубы, не поднявшись к небу, окутал перрон сизой знобкой пеленой. Те, кто приехал, ничем не отличались от тех, кто уезжал: макинтоши, серые костюмы, зеленые мундиры и фески… Все утро Герда была в приятном ожидании путешествия, ведь она так давно не покидала город! Она вошла в первый вагон и села в середине, на скамейку у окна. Наискосок от нее разместился господин в черном котелке. Снял котелок, пригладил рукою редкие волосы; достав из кармана пиджака свежий номер «Джерузалем пост», углубился в чтение. Герда смотрела в окно, где мелькали, все быстрее откатываясь назад, островерхие крыши Мошавы, арабские особняки Бакка… Промелькнули домишки предместья, и вот уже поезд, кренясь по склону холма, с гудом и стуком ворвался в ущелье. Оно поросло зеленым подлеском, и сквозь него — здесь и там — выглядывали из каменистой почвы тонкие стволы сосен: несколько лет назад их посадили безработные музыканты и профессора — репатрианты из Германии. Герда вдруг испугалась, что забыла текст, и стала проговаривать его снова: несколько обычных фраз, напоминающих своей корявостью неумелое письмо какого-нибудь недоучки. Она вызубрила их наизусть, как и адрес: Гордон 4, вход со двора, второй этаж. Спросить Эли… И передать ему привет от какого-то Гая Розенцвейга. Почему Гай, а не Пий? А лучше просто — Квинтилиан… Это, конечно же, пароль. И искать смысл пароля — бессмысленно. Интересно, как он выглядит, этот загадочный Эли? Наверно, как Марк. Если уж они занимаются одним делом. Марк несколько раз повторил, что надо быть внимательной и осторожной. И если заметит какого-нибудь человека, следующего за ней, не идти по адресу. Лучше переждать. Или даже вернуться! Она снова взглянула на своего соседа — он дремал, откинувшись к стене, и голова его слегка покачивалась в такт ходу поезда. А поезд уже съехал в низину, то приближаясь слева к песчаным холмам на горизонте, то снова отодвигаясь от них, и Герда знала, что за холмами — море, и пару раз ей даже удалось увидеть сверкающую полоску вдали. Потянулись белые домики под пальмами, улицы разветвлялись, дома становились все выше. И поезд, наконец, замедлил ход; остановился, устало выдыхая влажный пар. Герда уже давно сняла кофточку, а когда вышла под яркое тель-авивское солнце, захотелось снять и платье. Может, пойти сразу к морю и посмотреть на него? Или даже искупаться? Но она не взяла купальные принадлежности… Нет-нет, надо сначала встретиться с этим Эли. Она спросила дорогу у какой-то крашеной блондинки с ярко подведенными губками и пошла в толпе, такой непохожей на иерусалимскую! Открытые лица, распахнутые ворота мужских рубашек, женские сарафаны и платья, едва держащиеся на загорелых плечах… И матросы, матросы, матросы в бело-голубых и синих рубашках с золотыми якорями — их английская речь, вплетающаяся в тель-авивскую развязную скороговорку… Улица Гордон оказалась платанной и тихой, и в конце ее не было уже домов — только едва различимая линия воды и светло-голубое небо, затянутое легким кружевом облаков. Она отыскала № 4 — в начале улицы: двухэтажный дом из серого бетона с темными разводами на стенах. Сколько ему лет? Ну уж никак не больше двадцати… А выглядит потрепанным и старым… То ли потому, что возведен из первых подвернувшихся материалов да на скорую руку, то ли из-за влажно-соленой разъедающей близости моря… Она вдруг вспомнила указания Марка, резко обернулась — парень с девушкой шли по противоположной стороне улицы, потная толстуха, отдуваясь, тянула сетку с продуктами — вроде, ничего подозрительного… Герда вошла в маленький двор, заросший кустами акации, поднялась по лестнице с кривыми ступенями на второй этаж. Рядом с единственной дверью, наскоро выкрашенной белой краской, звонка не было. Да и не нужен он здесь: Герда постучала так, как научил ее Марк: три длинных раздельных удара, и сразу два коротких. Но открыли не сразу: видимо, кто-то изучал ее сквозь дверной глазок… Черт бы их побрал с их конспирацией! Уже не раздумывая, Герда с силой стукнула в дверь. С той стороны словно ожидали такого поступка — дверь сразу открылась, и перед Гердой возник щуплый невзрачный человечек с острыми близко посаженными глазами. «Вы Эли? Я от Марка!» — сказала Герда. Человечек продолжал неподвижно стоять, разглядывая незнакомку… Герда вдруг вспомнила нужные слова: «Вам привет от Гая Розенцвейга!» — выкрикнула она. Человечек задумчиво кивнул головой — и посторонился, пропуская гостью. Салон начинался сразу от двери — он был такой же маленький и невзрачный как его хозяин. Герда решительно прошла внутрь, села на стул возле дощатого письменного стола — вся эта волокита ей начинала уже надоедать. — Вы Эли? — спросила она, когда хозяин уселся напротив нее: его острая маленькая головка была едва видна. Этот эффект достигался тем, что стул был низким, и стол словно нависал над Эли. — Да. Так какое же у вас ко мне дело? Голос был высокий, с хрипотцой — словно игла скреблась по патефонной пластинке. Герда помолчала — проговорила про себя весь текст — раздельно и четко произнесла его. — Хорошо… — проговорил задумчиво Эли, — хорошо! А откуда вы знаете Марка? — Мы познакомились случайно. — А чем вы занимаетесь? — Работаю в книжном магазине… Нет-нет! Я не участвую в ваших делах! — Правда? — и Эли даже улыбнулся — вернее, губы его растянулись, отчего стали еще тоньше. — Хотите что-нибудь выпить? — Хочу! — сказал Герда, которую уже давно мучила жажда. Эли вылез из-за стола, прошел на кухоньку, примыкающую к салону; вернулся со стаканом теплой воды. — Это вас устроит? — Вполне. — Вот что… — проговорил он после того, как Герда залпом осушила стакан, — вы здесь посидите несколько минут… Я сейчас вернусь. И скрылся за дверью соседней комнаты. Герда посидела, встала, прошлась, снова села… Обстановка комнаты была на удивление безликой! Лишь красочный отрывной календарь ярким пятном выделялся на белой стене, и Герда внимательно изучила его: там были фотографии физкультурников на параде и кибуцников, шествующих в строю с поднятыми вверх, как винтовки, граблями и лопатами. И много фотографий политических лидеров общины. — Извините, что заставил ждать. Герда обернулась. Перед ней стоял Эли, протягивая квадратик тонкой пергаментной бумаги. — Спрячьте куда-нибудь… ну, хотя бы под ремешок часов… да, вот так… и передайте Марку. Если возникнут затруднения, сразу же выкиньте. Понятно? — Понятно. — Хотя, полагаю, их не будет… Помолчал, уставясь в календарь на стене… Снова повернулся к Герде. — Деньги. Для вашего друга, — достал из кармана брюк внушительную пачку банкнот. — Здесь полторы тысячи Думаю, ему хватит… Пока. Герда улыбнулась. — Вы так доверяете мне… Губы Эли снова растянулись в некое подобие ответной улыбки. — Я же вижу человека!.. Счастливого пути. И, ради Бога, будьте осторожны! Щелкнул за спиной замок. Герда спустилась во двор, вышла на улицу. День клонился к вечеру, но духота лишь усилилась. «Залман, как тебе не стыдно! Почему ты кричишь? Что я сделал такого?» Дед ходит по участку вслед за отцом, только что приехавшим из города. Отец даже не успел переодеться — только положил свою кожаную папочку на стол в саду. «Зачем ты купил эту бочку?!» Большая бочка с выпирающими, изъеденными ржой стенками — последнее приобретение деда — стоит возле отцовского гамака. «Она не худая, я проверял. Мы перенесем ее к террасе, там, где вода во время дождя стекает с крыши». «И что?» «Как что? У нас будет вода на случай пожара». «Ты хоть понимаешь, что ты говоришь? И сколько ты заплатил за нее?!» Дед смущенно хихикает. «Ай… Всего три рубля». «Три рубля? За эту ржавчину три рубля? Пусть твои пьяницы за эти же три рубля унесут ее с участка!» Дед поджимает губы. «Ты ничего не понимаешь. Ты не деловой человек! Не знаю, Залман, как ты будешь жить без меня…» Дед умер, а бочка осталась. Стоит, полная зацветшей воды. Я сижу на верхнем этаже у открытого окна веранды, и слышу, как жена и мать щебечут на кухонной терраске. «Ах, Тея Израилевна, подумать только, они разводятся!» «Не может быть… Они казались такой благополучной парой…» «Да что вы, это все видимость!» Они не любят друг друга, купеческая правнучка с Петровки и дочка неудачливого шахера-махера. Не его это было занятье — вот и умер от инфаркта. А что делать? Надо ведь было кормить семью… О, нет, правнучка купца — не антисемитка. Она принадлежит к тем русским людям, которым невыносимо плохо в слякотном, душном, пьяном российском быте. Надо его изменить, как-то его перестроить, покончить с ним!.. А если не удается, то вырваться! Чужое ее притягивает. Даль ее манит… Вот и вышла за меня как за некий залог — еще не ясный ей самой — другой жизни, иной дали. А бабушка Рива не сидит на терраске вместе с ними, она и не знала моей жены — ушла навсегда в то лето, когда я поступал в институт: в ночь перед смертью все говорила: «Залман, Тея, езжайте домой, мальчик там один, а у него ведь завтра экзамен…» Я сижу у окна на веранде и пишу. Такое теперь мое дело. Я пишу о человеке, проснувшемся ночью, во время Гражданской войны, в переполненном зале ожидания первого класса. Он один. У него не осталось ничего, кроме золотой монетки, закатившейся за подкладку. Но он должен вырваться, победить! Что-то ведь рассказывала бабушка о том, как они познакомились в то время с дедом: он скрывался у них в доме в местечке. Но как он туда попал? Шорох в листве, глухой стук о мягкую землю. И снова, и снова… Падают яблоки, перезрели, налились сочной тяжестью. Надо бы уже давно собрать их. Но отец ленится, полеживает в гамаке. Каждый день он приезжает из города после работы, усталый. Но есть ведь еще и воскресенье! Мать выговаривает ему, а он отвечает: «Ай, Тея, брось!» Залман, Залман, как ты будешь жить без меня? …Я просыпаюсь ночью под возобновившееся пиликанье рава Мазиа, встаю, шлепаю на кухню. Наливаю в чайник воду. Зажигаю красный огонек. Залмана нет. И никогда больше не будет. А то, что осталось от него, лежит под плитой на иерусалимском холме Гиват-Шауль. Под солнцем и ветром, среди белых камней. Залман, Залман, как я буду жить без тебя? В конце улицы было море, как последний дом без номера. Огромный дом без крыши и стен. У Герды перехватило дыханье от ветра. Волны набегали на низкий песчаный берег, тянувшийся в обе стороны до горизонта. Море было серо-голубое, словно выцветшее. У причала покачивались в такт волнам несколько лодок. Было бесприютно и пусто, как бывает на пляже в конце сезона… Но нет! Звучала музыка. Это был фокстрот. Он доносился справа из кафе с открытой верандой, и Герде вдруг нестерпимо захотелось музыки и тепла. Она поднялась на веранду, и мимо девушек в светлых развевающихся платьях, танцевавших с неуклюже-страстными матросами и местными щеголями в широких парусиновых брюках, прошла в задымленное и шумное помещенье. На какое-то мгновенье ею овладела едва ли не паника — замерла — пересилила себя, села за единственный незанятый столик у стены. Подошла дородная официантка, деловито сновавшая по залу, и Герда заказала кофе… да, черный кофе с настоящим эклером! За соседним столиком двое моряков с интересом поглядывали не нее… Эклер был свежий, кофе вкусный. У Герды чуть кружилась голова, и когда рядом оказался матрос со своей кружкой пива, она не удивилась. У него было молодое веснушчатое лицо и вздернутый нос. А свой синий берет он засунул под матерчатый погон на плече. Он был тоже синий с золотым вышитым якорем. Матрос быстро говорил, чуть наклонившись к Герде. Она понимала его с трудом, он был навеселе, глаза его блестели, а свою большую руку он положил на руку Герды. И это было приятно. Матрос легонько перебирал пальцы Герды, и все говорил. Он пододвинулся к Герде почти вплотную, и она уже видела совсем близко его белые ровные зубы… Вдруг какой-то звук заставил ее вздрогнуть. Нет, это было слово. Она прислушалась. Слово было — «беженцы». О чем же он говорит? Вчера он ужасно устал… Всю ночь ждали корабль с беженцами. А тот появился лишь на рассвете. Черт бы побрал эту работу! «И что же?» «Да, ничего. Все как всегда. Развернули их обратно. Они еще целый день постояли, повопили… И убрались». Он и не надеялся, что ему дадут увольнительную — прошел слух, что еще один корабль пробивается к берегу у Атлита. Но тревога оказалась ложной. «Куда же они уплыли?» «Не знаю. Должно быть, на Кипр. Там ведь создали для них лагеря». «Боже, — подумала она вдруг, — Боже, что я делаю здесь?!» Волна смущения и ярости захлестнула ее. Она вскочила, упал на пол стул. «Сволочи!», — закричала она, и на мгновенье ее крик перекрыл шум голосов. На нее стали оборачиваться. «Сволочи! — кричала она по-немецки. — Евреи гибнут от голода, от болезней! Их преследуют и уничтожают! А вы — веселитесь? В километре от вас их расстреливают из пулеметов, если они пытаются высадиться на берег. А вы веселитесь? Вы всегда веселились! Даже тогда, когда миллионы гибли в концлагерях! Да будьте вы прокляты!» Музыка продолжала греметь, но стало — очень тихо. Натыкаясь на застывших танцоров, Герда бросилась вон — ветер ударил ей в лицо — бешено стучало сердце, пылала голова! Она остановилась… Вдруг нестерпимо захотелось назад, на Невиим, к Марку! Он ведь ждет! «Боже мой, Боже мой, какой стыд!», — повторяла она, и все ускоряя шаг, уже почти бежала по улицам к вокзалу. Как она могла так забыться! До отхода вечернего поезда оставался час, и когда поезд подошел, Герда уже вполне успокоилась. Она ведь возвращалась к себе домой, в Иерусалим. В поезде она задремала, и очнулась лишь, когда замелькали в темноте освещенные окна Бакка и Мошавы Германит. Стало холодно. На перроне Герда снова одела кофточку, и пошла вверх по улице Святого Юлиана[18 - Улица Святого Юлиана. В настоящее время — ул. Кинг Дэвид.] мимо уже закрытых лавчонок и магазинов. Один из них, на перекрестке с Яффо, еще работал. Это был бельевой магазин. Она вошла, но вместо того, чтобы купить себе зимние чулки (а ведь уже давно хотела!), неожиданно для самой себя купила Марку две пары носков, и еще две очень хорошие хлопчатобумажные майки. Герда вышла из магазина, поднялась по Штраус, свернула на Невиим. Было темно и безлюдно. И так же темно было во дворе. Чуть белели стены мазанки. Герда наощупь вставила ключ в замок, повернула его, открыла дверь, зажгла свет… И почему она решила, что Марк ее ждет? Не раздеваясь, села на стул возле стола, вынула сверток с покупкой, положила возле чашки с недопитым чаем (Марк не убрал — и правда, зачем ему все эти мелочи?). Встала, ополоснулась во дворе, переоделась в теплый халат, и когда села за стол, сжимая в ладонях обжигающе-горячую чашку кофе, почувствовала, наконец, что и впрямь вернулась домой. А в это время Марк стоял возле здания госпиталя Ротшильда. Шляпа надвинута на лоб, лацканы пиджака приподняты. Вот так стоял он, засунув руки в карманы; смотрел, не отрываясь, на светящиеся окна особняка на противоположной стороне улицы. Наконец, в первом этаже свет погас, и во втором остался лишь в одном окне — слева от входа. Марк пересек улицу, вошел в проулок, где Эфиопская церковь. Огороженная невысоким забором, возвышалась над ним стена особняка. Каменные ступени, поросшие травой, заваленные прошлогодним сухостоем, подымались к крыше. Должно быть, это был запасной вход в чердачное помещенье, но им уже давно не пользовались. Одним прыжком Марк взобрался на забор, шагнул на лестницу; переступая через сухие ветки, поднялся на второй этаж. Светило крайнее окно и, перегнувшись, Марк заглянул в него. В полумраке возле настольной лампы сидела в кресле женщина и читала книгу. Марк узнал ее — она свела его тогда, возле магазина мара Меира, с Ребеккой. Почувствовав взгляд, женщина обернулась. Она была в халате, накинутом на ночную рубашку. Марк постучал по стеклу. Женщина вздрогнула… отложила книгу, поднялась. Марк снова постучал, вплотную приблизив лицо к стеклу. Глаза их встретились. Женщина смотрела в упор сквозь прозрачную стену. Марк улыбнулся, приподнял шляпу… Замечали ли вы, как беззастенчиво и жадно люди рассматривают друг друга в те моменты, когда они могут смотреть без опаски? Сквозь стекло поезда, например, или окно машины? Не страшно и не стыдно — еще мгновенье, и поезд тронется, машина умчится. Жизнь кончится. Время пройдет. И на пустом перроне — ветер да фонарь сквозь сетку дождя. Не так ли волнует и книга? Ведь только в книге по-настоящему, беззастенчиво и жадно, можно следить за чужой судьбой, узнавая секреты, все тайные желанья. Неужто это и впрямь так сладко? Открыть окно, впустить чью-то жизнь, стать частью мира. Или — закрыть книгу, захлопнуть окно. Женщина приоткрыла створку. — Извините, — сказал Марк и впрыгнул в комнату — Я вас узнала. Вы ведь знакомый Ривы? Она едва доходила ему до плеча. Полная, уютная в своем байковом халате. — Можно сказать и так. Я должен увидеться с ней. — Ну конечно! Срочное дело! Это было сказано хоть и с иронией, но без раздраженья. Марк улыбнулся. — Она дома? — Да… Помедлила, склонив голову; словно прислушивалась. — Пойдемте, я провожу вас. И повела его по светлой дорожке, протянувшейся из приоткрытой двери. Свернула в едва заметный проход, еще один поворот — и вот уже в прямоугольнике света — женская фигура, возникшая на пороге. — Мина, это ты? — К тебе гость. — Кто? А… Это вы! Как романтично… — Надо поговорить. — Очень хорошо. — Я тебе нужна? — проговорила Мина, — может быть, приготовить чай? — Нет, — сказал Марк. — Я скоро уйду. — Ты же видишь, у нас деловое свиданье, — Ребекка посторонилась, пропуская Марка в комнату. — Хотелось бы верить… — сказала Мина в пустоту, поскольку дверь захлопнулась. (Мина вернулась к себе. Прикрыла створку окна. Снова взялась за книгу). — Хорошо, что пришли. Я сама хотела встретиться с вами. Да садитесь же! И Марк опустился на мягкий, обитый пунцовым бархатом стул. Ребекка была в длинном китайском халате, перехваченном широким поясом с кистями. Села напротив на маленький диван с резной полированной стенкой, потянулась за портсигаром. — Вы курите? — Бывает… Но у меня есть свои. — Как хотите. Вытащила длинную сигарету, щелкнула зажигалкой. — Вас не раздражает мой буржуазный уют? — Ну… если он не мешает делу… Улыбнулась уголками губ, но глаза настороженно-холодны. — Считайте, что это маскировка. — Похоже, вы здесь в Иерусалиме научились маскироваться! Рука с сигаретой застыла на полдороге. — Что вы имеете в виду? — Операцию нужно отложить. — Опять? Люди не поймут! Сколько можно сидеть без дела! Затянулась сигаретой, скрестила ноги. Атласный, туго натянутый чулок. — Мне не нужны напрасные жертвы. Вы заметили, что охрана полицейского управления после ликвидации этих троих значительно усилилась? Кивнула головой. — Пригнали еще один батальон. По пять человек — у центрального входа. Трое — у бокового. И так — круглые сутки. Меняются каждые три часа. Вооружены автоматами. По два боевых комплекта. Плюс гранаты. Пулеметы на крыше — с левого и правого крыла здания. Дополнительный прожектор над центральным входом. — Прекрасно! Но откуда такая точность? — Я видела документы… Простите, вы так и будете сидеть в шляпе? Поднял на нее рассеянный взгляд. — Атака приведет лишь к бессмысленным жертвам… — Это уж ваше дело. И Руди. — Я не могу доверять этому Руди. Ткнула сигаретой в дно пепельницы. — Что, тоже слишком буржуазен? — Вы бывали у него дома?… — Да. И не вижу в этом ничего предосудительного. Так чем же вам не угодил Руди? — Он ведет себя слишком нервно. — У вас есть серьезные основания? — Я закинул удочку, и он — дернулся. Хотя мог просто встретиться со мной. — Этого недостаточно для окончательных выводов. — Все неприятности начались после того, как он возглавил отряд. Вспомните Цви. Щелчок зажигалки. Струйка серого дыма. Пристальные холодные глаза. — А мне вы доверяете? Улыбнулся. — Я и себе доверяю лишь раз в месяц! Поднялась. Прошла мимо Марка к секретеру. Приторно-сладкий запах духов. Открыла ящичек, протянула Марку лист бумаги. — Что это? — Банковский код. Я нашла его у нашей служанки Христи. По-видимому, случайно завалился за белье. Она была любовницей Феодора. Христя умерла две недели назад в родах. Перед смертью покаялась Мине, что это она убила во время пьяной ссоры Феодора. И сказала, что те самые бумаги, которые он дал ей на сохраненье, спрятала у него в доме. — Какой бурный роман! Действительно, были документы… — Так вы знаете? — Оказался однажды случайным свидетелем… И впрямь, похоже на код. Банк. Номер ячейки… Только очень уж далеко. Цюрих! — Ничего. Доберутся, если надо. — Не сомневаюсь. Только вот — кто? Вряд ли ячейка открыта на предъявителя… Это слишком опасно… Ладно, будет время — разберемся! Сложил листок, засунул в нагрудный карман. (Мина отбросила книгу, подошла к окну. Как одиноко и холодно в осеннем Иерусалиме! Проехала машина, ослепив фарами; в прозрачно-звонком воздухе — обрывок разговора, стихающий цокот каблучков, словно вздуваются и лопаются пузыри на поверхности ночи. И где-то там, в комнате у рынка, этот человек… Так и не решилась зайти к нему… Села в кресло, снова потянулась за книгой). — Только вот не могу понять… — Что? Опустилась на диван, плотно сдвинув ноги, выпрямив спину. — Не понимаю… Вам-то зачем все это нужно? — Что вы имеете в виду? — Зачем вам участвовать в наших делах? Не хватает острых ощущений? — Напряглась, нервно сжала пальцы рук — так, что проступили белые пятна. — Я пережила погром… Гостила в то лето у дяди в местечке под Вильно… Убили всю его семью. Одна я спаслась… Но вам этого не понять! — Почему же… Это, действительно, ужасно. — У вас, родившихся здесь, уже нет этого страшного ощущения полной беззащитности и униженности… Я должна избавиться от этого чувства, я не могу с ним жить! И — уже тише: — Скажите, вы, действительно, мне не доверяете? Она напоминала сейчас сжатую до предела струну. Проговорил раздельно и веско: — Я доверяю вам. Встал, заходил по комнате. — Вот что… С кодом я разберусь. И с этим Руди… Прошу вас, ради вашей же собственной безопасности — будьте осторожны! Я сам вас найду, хорошо? — Хорошо… Она словно опала; сидела, склонив голову. Шагнул к ней, протянул руку: — Спасибо за отличную работу… товарищ! Мина прислушалась: шорох в коридоре и на лестнице. Едва слышный стук калитки во дворе. Начал накрапывать дождь — и тут же стих. Пора доставать теплые одеяла… да… и пусть будет удача ночным гостям сестры. «Ну, хорошо, дед скрывался у них в доме. Но как он там очутился? От его Сосновки до их Конотопа еще надо добраться!» «Не знаю, — говорит мать, — да разве это так уж важно?» Она сидит на веранде, перебирает яблоки для компота — те, что уже с гнильцой. Очищает от кожуры, вырезает коричневую плесень, бросает белые дольки в миску. «Тея! — кричит отец, — куда ты дела секач?» Он наводит порядок в сарае, и все раздраженье из-за необходимости заниматься хозяйством выплескивает на жену. «Да я не видела его с прошлого года!» — устало отвечает она. Подымает на меня темные неподвижные глаза, обреченно смахивает со лба капельку пота. Вдруг какое-то подобие улыбки кривит ее губы. «Бабушка их всех спасла, — говорит она. — Лихая была дивчина. Местечко заняли беляки. Ворвались в дом. А она выскочила им навстречу и — давай плясать да хохотать. Ну, они и сменили гнев на милость. А родителей спрятала в сенном сарае на заднем дворе. Вот так и уцелели». «Дед там тоже был?» «Наверно. О нем она не говорила… И как она могла связаться с таким замухрышкой! Ей бы с ее способностями, как той комиссарше, полком командовать. А она всю жизнь с дедом прожила». «Но ведь ты говорила, что она слегла после рождения папы?» «Да. Еле жива осталась. Отвеселилась…» «Но дед тоже был не дурачок». «Еще бы! Иудушка Головлев! Она ведь не могла работать, деньги были все у него. Куда денешься? Одно утешенье — Залман. Она чуть с ума не сошла, когда он ушел на фронт. Дед поехал вслед за ним, отыскал, поговорил с командиром, вернулся довольный — и с тех пор был уверен, что только благодаря ему Залман остался жив». «Тея! Здесь какой-то чемодан с бельем! Что с ним делать?» «Подожди, иду уже! — бросает нож на стол, подымается. — Если бы в твоем отце была хоть капля деловитости деда!» Он — вырвался. Добрался до Москвы. Использовал единственный шанс. Это — самое важное! Об этом я буду писать… А было ли именно так на самом деле, значения не имеет! Золотая монетка. Яблочный год. Вот уже месяц не встречает меня на Эмек Рефаим мой знакомец в круглой шапочке. Не стоит его стул возле магазина женского белья, не красуются на вешалке грошовые майки… Куда он подевался? Я не знаю. Да, признаться, и не хочется об этом думать. Я пришел на Эмек Рефаим, чтобы купить вина. Вот, хотя бы в этом магазинчике с длинной деревянной стойкой и рядами посверкивающих в полутьме бутылок. Но это — дорогой магазин. А мне нужно что-нибудь подешевле. Еще я хочу купить белую брынзу, алые помидоры, зелень в лавочке на углу. И масло в высокой бутыли — настоящее оливковое масло, пахнущее прокаленным сухостоем. Завтра меня посетит Влада. Так мы с ней договорились. И на наших губах будут красное вино и оливковое масло. Кровь этой земли. Я иду мимо высокой стены кладбища тамплиеров, (там они покоятся среди белых камней и сухой травы), я возвращаюсь домой с тяжелой сумкой, полной еды. Влада, — скажу я, — Влада, ты пришла, ты уйдешь. Но этот вечер мы проведем вместе в моей белой комнате, где лишь книжный шкаф и стол в завалах бумаги, да холостяцкий топчан. А знаешь, у меня все же найдется для тебя подарок — дымчатый топаз луны на фиолетовом бархате неба. Он вернулся ночью, когда Герда уже спала. Она услышала шорох — открыла глаза. — Кто это? — вскрикнула она, и в то же мгновенье почувствовала его запах, его губы на своих губах. — Это я. Подвинься, пожалуйста. Такая узкая кровать! Засмеялась, повернулась к нему, положила руку на его голое плечо. — Так с кем ты проводил время без меня? — Ни с кем. Занимался делами. А что слышно у тебя? Сняла руку. Повернулась на спину. — Все нормально. Деньги передали… Целых полторы тысячи. — Ого! Ты уверена, что за тобой не следили? — Я ничего не заметила. Села на кровати, нащупала тапочки, подошла к столу. — Этих тель-авивцев ничего не интересует. Такие противные… Даже вспоминать неприятно. Хочешь пить? — Нет. — А я хочу. В кружке были остатки кофе. Плеснула в миску, налила из чайника кипяченую воду. Она уже успела остыть. — Как ты только живешь в этом Тель-Авиве… — А я и не живу. — Что ты хочешь сказать? — Так… Прохожу мимо. Отхлебнула воду из кружки, помолчала… — Ты странный. — Каждый странен по-своему. — А твой Эли уж точно! — Он умный. У него не мозг, а логическая машина… Так что он передал? Щелкнула выключателем лампочки. Вспыхнул свет под низким потолком. Вытянула из-под ремня часов белый квадратик. Вскочил с кровати, подсел к столу. — У тебя есть Танах? — Лежит где-то… А зачем он тебе? Хочешь почитать? — Дай! Пожала плечами, отыскала среди книг на полке. — И лист бумаги с карандашом! Раскрыв «Хумаш» в начале главы «Вэ яца Яаков ми Беэр-Шева», Марк углубился в работу… Герда села напротив, подперла рукою голову и, время от времени прихлебывая воду из кружки, наблюдала, как вместо колонок цифр возникают на бумаге буквы, складываются в слова… Выпрямился, перечитал текст. — Ну, что?! — Их ничего не интересует… Они хотят лишь поскорее провести операцию… — Это нормально. — Нет! В создавшейся ситуации она лишь вредна! Кроме того, если есть подозрение… Чиркнул спичкой Бумага полыхнула — обуглилась. — Какое? — Герда подставила глиняную пепельницу. — Не важно… Я хочу сказать, что можно было бы действовать умнее. Наладить новые связи… Ведь это — ценнейшая информация! Теракты недостаточны. А «Хагана» спелась с англичанами. Только разговорами и переговорами их тоже не выгонишь. Должен быть какой-то средний путь… Подошла к нему, коснулась жестких волос на его груди, повела ладонью вниз… — Я купила тебе две майки… И теплые носки. Пришла домой, а тебя нет… И я испугалась, что ты больше не придешь. — Я всегда возвращаюсь к тебе. — Правда?.. Вместо ответа он поцеловал ее, а она задохнулась — и крепко прижалась к нему. Чем может запомниться город? Я написал эти строчки, когда мы сидели в зале ожидания автобусной станции, делать было нечего, девочка, как всегда, сидела рядом с тобой — она всегда была очень послушной, наша девочка. Чем может запомниться город, в который мы приехали на день, побродили по пыльным улицам, сфотографировали плоскогрудые церкви, полюбовались видом реки… Я купил какую-то книжку, хотел, было, приступить к чтению, и вдруг… это всегда бывает вдруг: возникает интонация, звучит все настойчивей, и вот — откладываешь книжку, прекращаешь разговор. Тот текст затерялся. Значит, был и не очень-то хорош. Но провинциальный город с его церквями, похожими на бледных девушек в голубом и белом на фоне неяркого голубого неба с неподвижными облаками, этот бездонный омут жизни, отражающий небо и облака — остался. Ты прочитала стихотворение, на мгновенье задумалась, но вместо того, чтобы вынести, как всегда, окончательное решенье, сказала, что твой дед Яков, может быть, — из этого города… Откуда-то отсюда — из этих просторных и неярких мест. Он умер, когда ты была еще очень маленькой, и не запомнила его. Но бабушка Оля что-то рассказывала… «Не совсем обычное имя для русского». «А он и не был русским… Это такая семейная тайна, которую все знали. Ты же понимаешь, в те времена быть дочерью еврея… Отца происхождение жены не трогало. В его среде эстрадников и циркачей национальностью не интересовались». «А кем был дедушка?» «Преподавателем литературы в школе. Такой тихий книжник. Как и бабушка. Никогда никуда не лез, ничего лишнего не говорил… Потому и выжил. Бабушка рассказывала, что он был очень талантливый, даже какую-то работу написал… то ли по лингвистике, то ли по филологии… Да вот, не в те времена родился… Родители говорили, что я очень похожа на бабушку», — добавила ты. Чем может запомниться город? Чьей-то глухой, несостоявшейся судьбой? Уехать в столицу, жениться на дочери раскулаченного купца, да так и не вырваться из омута времени. Кануть в него бесследно и навсегда. А мы с тобой даже поднялись в Иерусалим, подчиняясь все тому же безотчетному стремленью — вырваться, понять, обрести смысл… Но наша дочь, тихий омут, в котором, как оказалось, водятся черти, вернулась обратно — на свою Петровку. И мы расстались здесь. Добрались сюда, чтобы расстаться. И вот, я пытаюсь подправить свою судьбу. Переписать ее. Протянуть ее нити в прошлое, которое я никогда не видел. Яков… Почему его не арестовали? Конечно же, он молчал. Но сколько других, таких же, как он, не спасло молчанье? Он старался быть как можно незаметней, но внешность, эта однозначно-определенная, словно выдолбленная в камне на веки вечные внешность, досталась в этом месте и на это время — ему… На уроках он артистически примирял заданную идеологичность с бездонной проблематикой текстов, но, главное, умел при всех обстоятельствах сохранять дистанцию между собой — и миром. В этом была его тихая, тайная сила. Пусть и он доберется до Иерусалима, о котором лишь тайно грезил. А я — по лестнице времени спущусь к нему. Итак, два молодых человека, наконец-то, добрались до столицы. Один из них, с молодой красавицей-женой и приличными деньгами, выловленными в мутной воде экспроприаций, поселился на Варшавском шоссе, в комнатенке с покосившимся полом, однако же сразу же приобретшей уют: муаровые занавески на окнах, салфеточки на буфете, три слоника, которые со временем дойдут по поверхности комода до меня, вздымая вверх свои пожелтевшие хоботы. А комната со временем расширится, квартирка обустроится, и даже соседство Вальки Никифоровой не порушит уют, поскольку Валька будет уважать властную и мудрую Ребекку… И другой — тоже приедет в Москву. Я никогда не видел его. И, может быть, потому, мне кажется, что он был похож на меня. Как и тот — он поселится на окраине Москвы, снимет комнату, переделанную под жилье то ли из курятника, то ли из хлева. И трамвай будет звенеть и стучать по рельсам, тащиться от окраины — к центру, где институт, в который он поступил… Голодно, холодно, молодо, весело! И вот уже ходишь с другом на диспуты в Политех, в театры и цирк; постукиваешь ногами в драных валенках, кутаешься в разлезшийся на нитки шерстяной шарф; в огромном гулком зале, где слова леденеют вместе с паром изо рта, читаешь прекрасные книги, и восторг, и молодая, но уже поднявшаяся из глубины души тоска, выливаются в косые, торопливо скользящие по бумаге строчки… Скользят коньки по льду на Чистых прудах; над транспарантом, протянутым во всю ширину катка, грохочет из репродуктора музыка, и чьи-то тени, слившись, летят вдоль кромки льда, а ты — один, и несколько лет будешь один, пока однажды, случайно, не забредешь в библиотеку на Петровке… Тот, другой, уже открыл свою лавку на рынке. Надел потертую кацавейку, которую больше не снимет; родил между делом сына, и поздно вечером, по возвращении на Варшавку, его встречает красавица-жена… А наливка исходит соком в банке за муаровой занавеской, пахнет детством куриный бульон. И кажется — так будет всегда. Яков открыл глаза. Он лежал на диване в кабинете Генриха, светило солнце — неизменное, негасимое, недостижимое иерусалимское солнце. Почему что-то снится, а что-то не появляется даже во снах? Словно кануло в черную прорубь вечности. Были же годы тягуче-тоскливого страха, когда она ждала каждый день, что он не вернется домой, а когда приходил, бросалась к нему, словно видела в последний раз. И по ночам, просыпаясь, они вслушивались в ночные звуки, и свет от фар скользил по потолку, заставляя их вздрагивать… Его взяли по дороге домой — наверно, донес пьяница-сосед, что-то оравший на их общей коммунальной кухне про засилье жидов… Не вспоминай! Скользящие тени на потолке, ослепительно-синее небо в прорехах хвойных ветвей… Вырвался все же, добрался… А Оли больше нет. И никогда не будет… Но какое-то чувство, как музыка, подымается, ищет выхода; и возникает чудная мысль, что все поправимо; что, может быть, в каком-то идеальном, параллельном этому мире, она по-прежнему жива, и ждет его в их комнате на Петровке вместе с маленьким существом… Это девочка или мальчик? Пусть будет девочка… — Эй, ты еще спишь? В дверях стояла Лена. Спустил ноги на пол, потянулся, — И Генрих уже здесь? — Да. Мы вместе приехали. Разумеется, вместе… И шофер при них. Похоже, они так и живут — втроем. Проговорила с капризной игривостью: — Я тебе снюсь, правда? Ты ведь думаешь обо мне? — Думаю… И о тебе тоже. — Какой ты скучный! — сказала Лена и ушла. Каблучки ее застучали на лестнице, через мгновенье грянул над головою Якова веселый утренний гогот архаровцев. Он едва успел подняться, как в комнату вошел Генрих, который тоже выглядел весьма бодро: по-видимому, они неплохо провели время в субботу. — Как дела? Прошел к радио, стоящему в углу, повернул ручку. Голос дикторши «Коль Исраэль», читавшей по-английски сводку новостей, заполнил комнату. Радио Яков ненавидел. Оно работало в комнате Генриха весь день, почти без перерыва. Хорошо еще, что время от времени Генрих переключался на джаз и любимый им шансон, который передавала станция Монте-Карло. На сей раз Генриху было не до шансона: дикторша сообщала о том, что этой ночью сгорело кафе, что на углу Агриппас и Кинг-Джордж — согласно предварительной информации, имел место поджог. Хозяин, ночевавший в том же доме в своей квартире над помещением кафе, убит. Ведется расследование… Следующим шло сообщение о том, что группы арабских подростков закидывают камнями автомобили возле Старого города. Повреждено несколько машин. Власти приняли решение усилить патрулирование центральных магистралей. Прогноз погоды… Генрих вышел на лестницу, кликнул архаровцев. Сбежали вниз — широкоплечие, в одинаковых клетчатых пиджаках. Короткий разговор — и вот уже взревел двигатель, машина выползла за ворота; набирая скорость, скрылась из глаз. Генрих опустился в кресло. Глаза его за стеклами очков тревожно поблескивали. — Ты что-нибудь понимаешь? — Это точно не дело рук англичан. Им это совсем не надо. — Похоже… Ребята через час вернутся. Будем хотя бы знать обстановку из первых рук. Возникла Лена, молча поставила два стакана с крепким чаем. Вышла из комнаты. Яков сел на стул, потянулся к стакану, отхлебнул… — «Хагане» это ни к чему. Она не хочет лишнего шума. Здесь поработали ребята из «Эцела». — Почему так думаешь? — Только они заинтересованы в обострении обстановки в городе. Убитый ведь, насколько я понимаю, араб? — Да. Его забегаловка служила почтовым ящиком «Эцела». Возможно, англичане засекли его. А всего вероятней, хозяин с самого начала на них работал… Вот его и убрали. — Думаю, нужно ждать продолжения… Сейчас англичане всполошатся — надо будет снова разнимать евреев и арабов А под шумок «Эцел» совершит очередной налет. Снова возникла Лена — на сей раз, с бутербродами на тарелке. Поставила на середину стола. — Что-нибудь еще? — Иди-иди! Фыркнула; виляя задом, вышла из комнаты. Генрих снял очки, потер переносицу… Снова надел очки. — Если так пойдет, уже через год англичан здесь не будет! — Вполне возможно… У них проблемы не только в Иерусалиме. Убийство возле Латруна, беспорядки в Хевроне, стычки на побережье… Их трудности растут как снежный ком. — Вот-вот… Снежный ком. Хорошенький снеговик, а? Хохотнул, вскочил, заходил по комнате: — Ознакомился с содержанием папочки? — О, да! Впечатляет. — Ведь, правда? Что и говорить… могучая у нас держава! Только вот времени в обрез. А бороться за свои кровные интересы — надо! И именно сейчас, пока не поздно! Ты понимаешь? — Вполне. Имеются веские основания потребовать возвращения Союзу, как воспреемнику прав царской России, всей собственности местной православной церкви. И не только церкви! Генрих снова сел в кресло. Помолчал. — Есть предложения? Яков потянулся за бутербродом, рассеянно откусил… — Нужно прикрытие… Организация, от имени которой можно было бы вести переговоры. Неправительственная организация, но обладающая всеми необходимыми полномочиями… Было ведь Императорское палестинское православное общество… Я правильно понял? — Вполне. — Почему бы нынешней России не продолжить традицию? Скажем, Палестинское общество? — Российское палестинское общество! — Ну, да… Вместо ИППО — РПО. Так короче… Да и лучше звучит. И под прикрытием РПО обратиться напрямую к британским властям с требованием оформить соответствующее соглашение. — Думаешь, они на это пойдут? Незаметно Яков дожевывал уже второй бутерброд. Сказал раздумчиво: — А почему нет? Они понимают уже, что должны уйти. Можно и подписать. И не ссориться с недавним союзником по коалиции. А мы используем эти переговоры как формальный повод для создания полноценного посольства. — Да-да… Я тоже думал об этом. Мне было интересно проверить себя, посмотреть, к чему придешь ты… — Естественно… Как говорится, один ум — хорошо, а два еврейских ума — еще лучше. Генрих скривился, словно кислинка попала в рот. — Оставь свой местечковый юмор! Вот что… изложи все наши предложения на бумаге. Точно и кратко. В Москве лишних слов не любят. И запомни: Quod non est in actis, non est in mundo![19 - Quod non est in actis, non est in mundo! Чего нет в документах, то не существует.] Так-то вот, еврейская голова… И отвернувшись от Якова, включил радио. Руди выключил радио. Встал из-за стола, лег на кушетку, закинув руки за голову. Все шло так, как он предполагал. Так и должно быть… В этом городе даже крохотный камешек может вызвать обвал. А все началось три дня назад. Вечером пришла Ребекка. Явилась без согласования… Должна ведь была предварительно оставить записку у этого чертова араба, — так ей и сказал. Чертов араб… Ворвались к нему в квартиру, было темно. Он крикнул из спальни: «Кто там?» Метнулись к нему. Он сидел на кровати в своей белой халабие. Шмулик ударил его ножом… Еще и еще. Красное на белом. Только ночью не красное, а черное. Красное и черное. Откуда это?… Да, все закрутилось, когда пришла Ребекка. Очень нервничала. Очень. Даже не захотела остаться на ночь. Сказала, что виделась с этим Марком… Операция откладывается на неопределенное время. Почему? Усилили охрану? Так можно найти иное решение! Не обязательно нападать на здание полиции! Главное, чтобы был шум. Как можно больше шума. Повод значения не имеет/ Можно ведь и курятник выдать за стратегический объект. А она «Какой ты циничный!» И сразу: «Марк тебя подозревает в сотрудничестве с англичанами». Обнял ее за плечи. «А тебя?» Отпрянула. «Надо что-то делать — сказала, — он идет по следу». «Какие глупости! Ты слишком нервничаешь». Попытался поцеловать ее у двери. Вырвалась, ушла… Она и впрямь права: надо было что-то предпринять. И немедленно. Пока этот Марк его не опередил… Прежде всего, отвлечь внимание. Вспомнил, что пришла без предупреждения, не оставила записку… чертов араб… Почему его не убрать? Точно! Он ведь работает на англичан… Вот и покончить с ним. А Стилмаунту объяснить, что это было нужно для прикрытия — мол, стало припекать… Ничего, найдет другого араба. И под шумок — совершить эффектный налет на какой-нибудь курятник. Проскользнуть между Марком и Стилмаунтом. Сцилла и Харибда… Откуда это? Наутро встретился с верным Шмуликом. Все обсудили. Шмулик выставил наружку. Выяснили, что араб раза два в неделю не возвращается в Старый город: забавляется с девочками в своей квартирке на втором этаже, над кафе. В ту ночь ждали почти до рассвета. Он, Шмулик и еще один, Давидка-глист, прозванный так за свою худобу. Наконец, девица ушла. Взломали дверь. «Кто там?» Красное на белом. Шмулику нравится убивать. А Давидке — нет. Его стошнило. Там же, в квартире. Все они такие, — романтики. Как доходит до дела, блюют. На улице Шмулик выбил стекло рукоятью пистолета, швырнул бутылку внутрь. Разорвалась. Вспыхнула ослепительным светом. Бросились в разные стороны. Разбежались. Руди снова лег на кушетку. Итак, для Марка: выследили английского агента и убрали его. Если и была утечка информации, виновник найден. Для Стилмаунта: он, Руди, командует боевиками. Значит, не может сидеть, сложа руки. В создавшейся ситуации это — наименьшее зло… Крутанул ручку радио. Поймал волну Монте-Карло. Среди прочего сообщалось о беспорядках в Иерусалиме. Потом — начался шансон. Они проснулись от резкого воя полицейской сирены. Машина промчалась вниз, в направлении Кинг-Джордж, и сразу же за ней — другая. Марк вскочил, подбежал к окну: за деревьями, над крышами домов полыхало зарево — багровое пламя росло, подымалось в ночное небо. Герда зажгла свет. — Я слышала сквозь сон какой-то бум! Будто что-то взорвалось! — Я тоже. Надо узнать, в чем дело. — Зачем?! — Так надо. — Боже мой, кому это все надо? Но Марк, не слушая ее, уже натягивал пиджак — распахнул дверь… — Ложись спать! Не жди меня! — Но почему? — Я не могу всё объяснять! Я вернусь!.. Сдернул с гвоздя шляпу — выскочил во двор, всмотрелся… Точно, пламя — в районе Кинг-Джордж и Агриппас. Он выбежал на Штраус и мимо больницы, из которой почти наперерез ему выехала «скорая», спустился к перекрестку Кинг-Джордж. Отсюда уже отчетливо был виден полыхающий дом. Горел первый этаж, но пламя уже подступало ко второму. Это была кофейня на углу Агриппас. Он двинулся вперед, пока не натолкнулся на спину полицейского, перегородившего путь. Дальше не пускали. В этот момент из оцепления двое солдат вытолкнули молодого араба: лицо его и руки были перепачканы сажей. Его волокли к военному джипу. Обернувшись к толпе, состоявшей в основном из арабов-торговцев и бездомных, ютящихся в подвалах рынка, он что-то крикнул. «Его убили… — разобрал Марк. — Его убили! Я видел! Я не виноват! Махмуда убили!» Но его уже заталкивали внутрь, едва не вбивая голову в плечи. Толпа взревела, надвинулась на оцепление. По команде солдаты развернулись и прикладами винтовок стали бить наседавших. Но это разъярило их еще больше. В оцепление полетели камни; один из них попал в солдата — он осел на тротуар, обхватив голову. Снова прозвучала команда — хлопки выстрелов прорезали ночь. Толпа бросилась прочь — уже врассыпную; отталкивали, сбивали друг друга… Марк стоял, вжавшись в нишу подъезда. Наконец, подъехала пожарная машина. Марк вышел из своего укрытия… Кофейня располагалась в единственном уцелевшем деревянном доме среди каменных строений Кинг-Джордж, и он медленно догорал. В соседних домах все еще светило несколько окон, но и они уже гасли как свет в опустевшем театральном зале. И как всегда в Иерусалиме, несмотря на продолжавшуюся суету пожарных, подступала тишина; обволакивала, словно ночной туман, спустившийся с окрестных гор. А Марк уже шел по Невиим мимо железных ворот с вознесенным над ними крестом — к себе домой… Он поднялся по тихой лестнице на второй этаж, вошел в комнату, включил свет: все так и осталось на своих местах — кровать с незаправленным одеялом, стол у окна, два стула, в углу — дощатый, обтянутый клеенкой чемодан… В чемодане к своей радости он отыскал чистое полотенце, в туалете обмылся до пояса… Что-то изменилось: то ли комната стала меньше, то ли больше — город за окном Марк разделся, скользнул под одеяло. Где-то вдалеке взвыла — и смолкла сирена то ли полицейской, то ли пожарной машины. Положив руку на теплую рукоять пистолета, Марк спал. …Он проснулся от скрипа — открыл глаза и успел заметить лысый череп, мелькнувший в дверном проеме. Видение исчезло… Марк вскочил, подбежал к двери, распахнул ее: на лестнице между первым и вторым этажом вполоборота к нему стоял Стенли в пижаме и шлепанцах на босу ногу. — Доброе утро! Стенли молча разглядывал Марка. — Доброе утро! — повторил Марк, — вы решили проведать меня? Это очень трогательно. Как видите, со мной ничего не случилось. — Очень рад, — проговорил Стенли и, мерно перестукивая шлепанцами, спустился на свою площадку. — Ах, да… возможно, вы как-то связали вчерашний ночной шум с моим появлением? Но это неправильное умозаключение. Я не имею никакого отношения к произошедшему. Так и скажите вашему… Подняв голову, Стенли смотрел на Марка. — Впрочем, — продолжал Марк, — он достаточно умен, чтобы самому разобраться в этом деле… Слова погасли, и стало очень тихо. — Где Тея? — проговорил Стенли. — Что? Что вы имеете ввиду? — А разве она не с вами? — С какой стати ей быть со мной?! Стенли кивнул головой, словно иного ответа и не ожидал. — Она сказала, что уходит к вам. — Ко мне… Она ушла? — Да… — слова Стенли едва долетали до Марка. — И это после всего, что я для нее сделал… Она неблагодарна… — Я… я совершенно не при чем! — Это вы уже сказали дважды! — проговорил с неожиданной силой Стенли. — Но где она сейчас? — Вам виднее. — Но… Стенли скрылся в своей квартире. Протяжно мяукнув, щелкнула дверь. Марк вернулся в комнату. Солнце уже стояло высоко. Занавеси были раздвинуты, и казалось, комната, как каюта корабля, плыла в ослепительном свете. Он снова, и более внимательно, оглядел свое жилище. Выдвинул ящик тумбочки, пошарил внутри… Ничего. Только обрывок старой газеты. И пыль. Если и впрямь оставлена записка, где она? Может быть, на столе под клеенкой? Переставил на стул кружку с заплесневелым чаем, приподнял клеенку… Вот она! Листок с наискось бегущей карандашной строкой. Рахель Имейну, угол Борухова. И — стрелкой: вход со двора, обогнуть дом. Интересно, почему она решила, что он придет?.. Вспомнил темный неподвижный взгляд, запах ее тела… А Герда пахнет бельем. Чистым бельем после стирки. Я ждал ее полчаса на автобусной остановке. Наконец, она приехала, молчаливая и усталая. Я поцеловал ее в мягкие безответные губы, вручил три белых хризантемы. «Какие красивые!» — сказала она и взяла меня под руку. Мы молча прошли по переулку мимо садиков с низкорослыми лимонными и гранатовыми деревьями к моему дому. «Очень мило! — сказала она. — А кто еще здесь живет?» «Рав Мазиа. На первом этаже. Его очень уважают. Еще в юности он выиграл конкурс на лучшее знание Торы». Про его слепоту я не стал ей сообщать. «Какая прелесть!» — сказала она, и по пыльной лестнице мы поднялись на второй этаж, вошли в квартиру. При виде моего логова в ней пробудилась жизнь: она охнула, засмеялась. «Боже мой, вы, мужчины, и впрямь не можете жить одни!» «И вы тоже, — сказал я, снимая книги со стула и тем самым приглашая ее сесть. — Видишь, я ждал тебя. Оцени закуску!» «О, да! — сказала она. — Это что, брынза? Давай приступим. Я ужасно голодна». И мы выпили красного вина, съели греческий салат, который я приготовил (только его я и умею делать), и маленькие плотные пальчики из свернутых виноградных листьев, начиненные рисом. И снова выпили. Темнело, но я не стал зажигать свет. — Как хорошо! — сказала она, — как тихо! — Что-нибудь случилось? — Нн-нет… Вернее, да… Пару часов назад мне сделали предложение. — Так… И ты приняла его? Потянулась за сигаретами, щелкнула зажигалкой, с удовольствием затянулась. — Это серьезно… — Я молчал. — Это очень серьезно! — Не сомневаюсь. Она сидела вполоборота ко мне, глядя в окно, и я видел ее профиль, точеный профиль камеи. — Кто он? — Мой друг. Мы с ним уже очень давно встречаемся. Надеюсь, ты не станешь ревновать? Я плеснул в фужер все, что еще осталось в бутылке. Залпом выпил. — Скажи, зачем я тебе понадобился?… Мне под пятьдесят. У меня ничего нет. Что тебе нужно от меня? Ты хочешь, чтобы мне было больно? — Нет, — проговорила медленно. — Не хочу… Как тебе объяснить… Он очень славный. Компьютерщик… Работает на военном предприятии. Все тип-топ… И прав — пора, наконец, определить наши отношения. Да и я уже — не девочка! Хохотнула своим низким хриплым смехом, затянулась сигаретой. Сверкнул на узком запястье серебряный браслет. — Отгулялась… Муж, семья, ребенок… Все как у всех. — А я? — Ты? Ты — настоящий. В тебе есть сила таланта. Может быть, и я его не лишена… Ведь на самом-то деле мы оба знаем, что люди живут иллюзорной жизнью. И надо, если по-честному, жить так, как ты: чтобы ни кола, ни двора… Лишь комната, заваленная книгами. А в общем-то, и они ни к чему. Я встал, зажег свет. Белые стены. Стол. Стулья. Шкаф. Кровать. — У меня есть один знакомый… — Да? — Целый день он сидит на стуле на одном из перекрестков Эмек Рефаим. Читает Тору и заговаривает с прохожими на своем библейском языке. — Где это? — Наискосок от кладбища тамплиеров. — Примерно представляю… И что же? — Вот уже месяц его нет. Куда-то исчез. Подошла, поцеловала в лоб. — Мне нужно идти. — Ты не останешься?.. — Нет. Так будет еще хуже. Взяла сумочку, перекинула через плечо. Я вышел вслед за ней на лестницу — и не стал гасить свет. Это поможет, когда вернусь. Мы виделись с ним всего несколько раз — последняя наша встреча случилась на каком-то литературном семинаре за два… нет — за три года до его смерти… Семинар проходил в кибуце под Тель-Авивом, было серо, холодно, мокро, как обычно бывает здесь зимой. Мы столкнулись с ним у двери. Остановились. Постояли, глядя на черные деревья во дворе. И он сказал тихо и важно, что сообщало каждому его слову весомый смысл: «Там, где двое сойдутся во имя мое, там и я буду среди них». Это было неожиданно. Я промолчал. «Я читаю ваши статьи», — продолжил он. Но вместо того, чтобы вежливо поблагодарить, я обвинил его в снобизме! Он склонил голову, подумал; не повышая голоса, ответил, что прекрасно видит разницу между своими текстами и книгами, стоящими на его полке. Теперь, перечитывая его эссе, я понимаю, что они просто-напросто были неуместны в той газетке, в которой он работал. Впрочем, и я был в той же ситуации… Мы выламывались, наш высокий стиль, наш доморощенный александризм, наши попытки создать — в который раз! — новую литературу на этом клочке земли — вступали в вопиющее противоречие с сиюминутностью газетного листа. Мы полагали, — и я уверен до сих пор, — что клочок этот уникален; что недаром именно здесь зародились великие культуры и религии, распространившиеся затем повсюду, поскольку земля эта лежит в стредостении трех огромных материков, соединяет их своим крохотным израненным телом… И потому не принадлежит никому — и страдает за весь мир. Там, где двое сойдутся во имя мое… Но кто же эти двое? К какому роду-племени принадлежат? Похоже, к тому странному роду, который, пребывая в средостении народов, не принадлежит ни к одному из них, соединяя всех. Странен странник, ибо всегда — на грани: любой границы земной, любой традиции и культуры. И потому повсюду и всегда он благовествует об иных землях, других странах. Странен странник, ибо повсюду он — чужой. Никогда не сидели мы за щербатым столом траттории, ни в Яффо, ни в каком-нибудь маленьком белом городке по другую сторону моря. Но так ему этого хотелось, что в своей последней книге в своем воображении он усадил нас за этот стол. И мы разговаривали так, как никогда не случилось в жизни. Средиземноморье, срединная земля. Белые города. Теперь его нет. Ну, так что ж! Я продолжаю наш диалог со страниц своей книги, как он ведет его — со страниц своей. И я продолжаю — наше — общее дело. Зря он написал о своем предательстве, в очередной раз спрятавшись под выдуманной маской. Никого он не предал. Просто с каждым годом мое существованье становится все просторней и тише… Словно зарастает кладбищенским чертополохом. И в эту пустоту иногда забредают живые люди. Вот и Влада пришла — и ушла. Может быть лишь для того, чтобы наши образы отразились друг в друге: мои — в ее книге, ее — в моей. Так из сплетений судеб, отраженных в слове, складывается настоящая, ненадуманная литература, корнями жестоковыйной смоковницы вцепившаяся в эту выжженную, сухую, израненную землю. В маленькой общине, названной с легкой руки Генриха Российским палестинским обществом, появился новый человек. Якову Генрих о его приезде заранее не сообщил, и потому Яков был весьма удивлен, когда однажды прохладным и солнечным днем из машины, въехавшей во двор, выскочил молодой человек — невысокий и плотный, с маленькой аккуратной бородкой. Генриха, вышедшего ему навстречу, он крепко обнял и попытался чмокнуть в губы, но Генрих вовремя увернулся. Насколько Якову было известно, с мужчинами Генрих целоваться не любил. Архаровцы, Лена и Яков, вышедший из своего закутка, удостоились крепкого рукопожатия. А на Лене гость задержал взгляд своих красивых синих глаз. Генрих провел его в кабинет. Минут через пять он крикнул Лену, которая и не замедлила явиться с подносом, на котором стояли два чая в тяжелых серебряных подстаканниках и бутерброды с ветчиной. Свои волосы, обычно свободно падавшие на плечи, Лена собрала в пучок. А поднос она несла так, словно подавала блюдо для евхаристии. «Кто это?» — спросил ее Яков, когда она вышла из комнаты. «Кто надо», — ответила она, и прошествовала мимо Якова, даже не виляя задом. Все прояснилось через полчаса: Генрих открыл дверь и позвал Якова. — Знакомься, — сказал он, когда Яков вошел в комнату, — отец Владимир. Прямехонько из Москвы. — Как не понять. Прямехонько с Лубянки. Отец Владимир хохотнул, хлопнул Якова по плечу. — Он у нас шутник, — сухо проговорил Генрих. — Да-да. Наслышан. — Садись. Есть разговор. И Яков сел на стул напротив Генриха, а отец Владимир разместился на топчане со стаканом чая в руках. — Видишь ли… Пора начинать действовать. — Именно! Надо вести себя подобающим образом! — воскликнул отец Владимир и, причмокнув, отпил из стакана. — Как это? — проговорил Яков, стараясь не глядеть в сторону гостя. — А так. Мы представляем великую державу. — Разумеется… — Давайте ближе к делу! — Генрих нервно дернулся на стуле. — В конце месяца мы начинаем регулярную службу в Свято-Троицком храме. Как тебе известно, он был закрыт после убийства его настоятеля. У эмигрантов нет ни сил, ни средств, чтобы взять его под свой контроль. Это должны сделать мы. — На каком основании? — Об этом и речь. — Год назад Иерусалим посетил святейший патриарх, — проговорил нараспев отец Владимир — и умолк. — Да. Был составлен документ о передаче храма в ведение Российской православной церкви. Вот он, — и Генрих протянул Якову лист бумаги с напечатанными вкривь и вкось буквами. — Твоя задача — составить грамотное и обоснованное представление городским властям, подтверждающее наши права, и указывающее на необходимость возобновления службы. Если потребуется, присовокупи документы, которые я тебе передал. Храм должен быть открыт не позже, чем через две недели. — Мы начинаем воскресную службу, — важно проговорил отец Владимир и, взяв с подноса бутерброд с ветчиной, впился в него сильными молодыми зубами. — От чьего имени? Российского палестинского общества? — спросил Яков, по-прежнему обращаясь лишь к Генриху. — Разумеется. И приступай сейчас же. — Дело не терпит отлагательств! — напутствовал Якова отец Владимир, когда тот уже выходил из комнаты. В начале декабря 194… года из дома № 52, что по улице Невиим, вышел высокий молодой человек в потертом темно-сером костюме и в шляпе. Молодой человек (звали его Марк) спустился к Яффо и сел в автобус. Возле Шотландской церкви автобус встал в длинную очередь, тянувшуюся к железному заграждению, перекрывшему дорогу. Замедляя ход, машины одна за другой проезжали мимо солдат, с двух сторон внимательно смотревших в окна. Марк подавил безотчетное желанье отвернуться и взглянул в бледное лицо с красными от бессонницы веками Проехали! Марк вышел у отеля «Семирамис»[20 - «Семирамис». Гостиница и ресторан. Не сохранились.], возле которого как всегда за столиками, выставленными на улице, посиживали смуглые толстяки в костюмах, увешанных золотыми цепочками; по петляющему проулку спустился к Мошаве Яванит. Погода словно вспомнила, что по календарю зима: солнце скрылось, начал накрапывать дождь. Марк поднял ворот пиджака, надвинул шляпу. Он быстро отыскал дом, выходящий фасадом на маленькую площадь, в которую, как в заводь, впадали шесть узких проулков — блочный дом из тех, что появились здесь лет двадцать назад, еще до издания англичанами знаменитого указа о том, что в городе разрешается строить дома только из белого иерусалимского камня. Всё они, вроде, делают правильно, эти англичане. Но должны уйти: не их это место. Обогнув строение со двора, он отыскал единственный в доме подъезд. Квартира располагалась на первом этаже. Звонка не было. Он постучал. Никто не ответил. Стукнул снова… Нет ответа. Отошел к выходу из парадного. Чернели деревья во дворе. Было серо, холодно, мокро. Он стоял, засунув руки в карманы пиджака, пережидая дождь. Вдруг — мелькнул очерк женской фигуры… Тея! Вошла, стряхнула зонт. — Привет, — сказал он. — Как дела? Обернулась. — Здравствуй… Ты меня напугал. — Прости. Она была в вязаной кофточке, надетой на ситцевое платье. На темных волосах блестели капли дождя. — Давно ждешь? — Минут десять. Я уж хотел уходить. Качнула головой. — Я знала, что ты придешь… Нагнулась, достала из-под коврика ключ. — Ты выглядишь сущим цуциком! — Спасибо на добром слове… Открыла дверь, и он шагнул за ней в полутьму, подсвеченную серым квадратом окна. Щелкнула выключателем. Вспыхнула лампочка. Комната была заставлена старыми чужими вещами. Выцветшие фотографии на стенах. — Чья это квартира? — Подруги. Вернее, ее матери. Мать умерла, а она живет у мужа. — Понятно… — Рада, что понятно хотя бы тебе. Разожги печку, пожалуйста. И скрылась в соседней комнате. Бросил на стул шляпу, повесил пиджак на его спинку, перекинул кобуру с пистолетом. Возле буржуйки, чей дымоход выходил в окно, стояла канистра с керосином. Плеснул в поддон, зажег влажный фитиль. Заплясал огонь, поплыл по комнате густой керосинный запах. Марк подошел к окну, приоткрыл его. Дождь кончился. По ветвям деревьев, по мокрым кустам бродил слабый вечерний свет. Марк и не заметил, как она подошла, обняла его сзади. Обернулся, положил руки на плечи, поцеловал в губы… — Подожди, подожди… Высвободилась, схватила за руку, потянула к широкому дивану в соседней комнате, который, оказывается, уже успела застелить. Не раздеваясь, скользнула под одеяло. — Иди сюда! Полетели на пол рубашка, брюки… Лег, прижался к ней, приподнял платье, стал гладить тело — ниже, ниже… Застонала. Бешено застучало сердце. Вдруг стало жарко, душно. Упало на пол одеяло. И он вошел в нее, и почувствовал вкус крови на губах, и сотрясаясь, почти теряя сознание, увидел — прямо перед собой — ее неподвижный взгляд… Придвинулась. Обняла. — Тебе было хорошо? — Очень. — Очень-очень? — Да. Давно здесь живешь? Помолчала. — Месяца два… — А зачем ты сказала, что уходишь ко мне? — Так просто… Надо же было, чтоб он отцепился. — И ничего лучше ты не нашла… — Ничего лучше и не надо! Все тот же тусклый, неподвижный взгляд. — Не думал, что ты когда-нибудь оставишь свою квартирку. — Я тоже не думала. Правда… — Что? — Так… Обрыдло все. — Стенли? — И Стенли тоже. После всех ужасов так хотелось чего-то прочного, спокойного… — Не получилось? — Я с ума сходила! Я орала на бедного Стенли! Я готова была прибить! — Он не виноват. — Да. Сейчас я понимаю… — Ты беспокойная. Ты хотела убежать от себя, спрятаться за быт… Но для тебя это невозможно. Приподнялась на локте. Черный локон скользнул по плечу. — А знаешь, это относится и к тебе. Иначе мы бы не лежали вместе на одном диване! Но пока ты не появился, я как-то уживалась… сама с собой… Возьми меня отсюда… увези! Он молчал, глядя в потолок. — Давай уедем! Все лучше, чем прозябать в этом богом проклятом месте! У меня остались кое-какие драгоценности… Проживем первое время. А там видно будет. Или у тебя есть кто-то в Тель-Авиве? — Да никого у меня нет… Снимаю комнату. Тренируюсь… Бокс, стрельба. Учу подростков навыкам самообороны… Им нравится. За это даже деньги платят… А вечерами читаю книги. Или хожу в кино. — Но ты совсем не монах! — А я и не говорю, что меня не интересуют женщины… Но это так, между прочим… Я делаю важную работу. Вот уже год я не один… У меня появились товарищи! Во всяком случае, мне хочется так думать… В Иерусалиме я должен довести до конца одно дело. А там — видно будет. Поднялась, одернула платье. — Хочешь чаю? — Нет… Пожалуй, пойду. Натянул брюки и рубашку. Прошёл в салон. Надел ремень с кобурой. — Чем зарабатываешь на жизнь? — Устроилась официанткой. В кафе неподалеку. — Что ж, это твоя работа. — Спасибо на добром слове! Влез в пиджак, потянулся за шляпой… — Я смогу иногда заходить к тебе? — Заходи… Если соскучишься. Шагнул за порог, ощущая спиной все тот же тяжелый неподвижный взгляд. В начале хрущевской оттепели лачуги на Варшавском шоссе снесли, и Шимон с Ребеккой вместе с кисейными занавесками, наливкой и слониками, переехали в серый огромный дом на развилке с Каширкой, до предела уплотненный крикливым, пропахшим перегаром и махоркой, людом. Орала в коридоре очередная Валька, тянулось к горизонту поле за окном, и слоники все шли куда-то по полированной поверхности трюмо, воздев вверх свои желтые хоботы. Теперь я понимаю — они шли в свою далекую Африку, но годы сменяли друг друга; поле за окном зацветало зеленью, покрывалось белой пеленой, и снова наступало лето — а Африки все не было. И слоники устали, хоботы их растрескались, у одного — самого маленького — отвалилась нога. И потому, чтобы он мог идти, его прислонили к черной палеховой шкатулке, на которой была изображена лихо мчащаяся тройка… Однажды меня оставили ночевать, — наверно, сморило ближе к ночи, вот и не стали будить. Я проснулся на диване от стука больших настенных часов. Посверкивал маятник в белом свете фонаря, тени качались по стенам. Я закричал. Бабушка поднялась, зажгла свет. Я стал проситься домой, и тогда бабушка достала из шкафа большой красивый альбом; присев на край дивана, стала показывать фотографии: это — папа… Такой маленький? Да. Ему здесь семь лет… Стоит в черкеске, положив ладонь на рукоять кинжала. Из-под папахи глядят не по-детски внимательные настороженные глаза. И это папа? Конечно! Это Залман! Видишь, какой молодой… Здесь он уже в пилотке и вылинявшей гимнастерке. А что это? Медали. У него их три. Хочешь, покажу? Приносит палеховую шкатулку, открывает, достает тяжелые, тускло посверкивающие; на каждой — герб и танк, и поверху большими буквами: ЗА ОТВАГУ. Потом исчезло все — даже обои поменяли. Но вид из окна остался тот-же: поле, Коломенская колокольня на горизонте. Только вдоль шоссе выросло безобразное строго-функциональное здание Онкологического центра. Дочка иногда просыпалась, звала. Таня вставала, брала ее на руки. Качались тени по стенам, сквозь занавески пробивался свет фонаря. Мы переехали сюда с Петровки — все же, собственная комната. И ничего, что пьяный валькин сын орет в коридоре, а его жена, расплывшаяся после родов как квашня, люто ненавидит нас — ничего, ничего, мы молоды и сильны, мы любим друг друга, и сплачивает нас — ожидание будущего. Снова заморосил дождь. Марк вышел на маленькую площадь, поднялся вверх к отелю «Семирамис». Из ярко освещенных окон ресторана, расположенного на первом этаже, доносилась музыка. Джаз-банд играл что-то протяжно-томное. Марк пересек улицу, свернул в мощеный булыжником проулок, вышел к Азе. Слева, в свете круглой желтой луны проступали на дне ущелья очертанья монастыря. Интересно, что видел из окна своей кельи Руставели, когда, наконец, добрался до этого места? Успокоилась ли его душа? И, может быть, в смертный час следила за ним зависшая над горами все та же огромная желтая, подернутая поволокой зимнего тумана, луна? Завыла сирена в Старом городе. Звук взметнулся вверх — сорвался вниз до утробного рыка — умолк. Похоже, в этом городе всегда — комендантский час. После взрыва англичанке увеличили число патрулей… Но по ветвящимся улочкам их всегда можно обойти. Марк остановился… Самое время навестить Руди. Хватит откладывать! В такт ускоренным бодрым ударам сердца пересек Азу, двинулся едва различимой тропой вдоль ущелья под пристальным взглядом луны; добрался до окраинных домов, вошел в парадное; поднявшись на второй этаж, нажал на кнопку звонка. Тишина… Снова надавил, уже сильней… Дверь распахнулась — так резко, что Марк едва удержался от желания отпрыгнуть в сторону: на пороге стоял высокий белокурый красавец. Рубашка на груди была расстегнута, обнажая мощный торс. Мгновенье — и рот растянулся в широкой улыбке. — А вот и вы, наконец… Добрый вечер! — отступил назад, склонив в легком поклоне голову. — Проходите… Вот сюда. И Марк оказался в маленькой уютной кухне. За столом у окна в легком домашнем халате сидела Ребекка. — Добрый вечер! — Марк приподнял шляпу. — Я не помешал? — Разумеется, нет, — проговорил хозяин. — Что будете пить? — Чай. И погорячее. На улице холодно. И Марк сел за стол напротив Ребекки, с напряженным вниманием разглядывавшей его. — Давно хотел с вами познакомиться, — говорил между тем Руди, ставя перед Марком большую чашку с крепким чаем, — но как-то все не получалось… Давайте сюда вашу шляпу… Вот так… И располагайтесь поудобней. — Мы где-то уже встречались? — Марк пригубил обжигающе-горячий чай… Поставил чашку на стол. — Нет… Но Ребекка рассказывала о вас… Правда, Рива? Мы частенько вас вспоминаем. — Руди опустился на стул между Марком и Ребеккой. — Послушайте! — проговорил Марк, обернувшись к Руди, — объясните, к чему весь этот спектакль? — Какой спектакль? — Поджог, убийство! — А… Вы об этом… — Вы хотите, чтобы вся полиция города бросилась по нашему следу? — Нет-нет! Вы неправы! Подавшись вперед, Руди заглянул Марку в глаза. — Мы работаем профессионально и не оставляем следов. Наша цель — добиться максимального эффекта минимальными средствами. Больше шума. И минимум потерь с нашей стороны. — Но они всполошились. Повсюду заслоны. Усилен комендантский час! Вы этого добивались? И, среди навалившейся, давящей тишины: — Мы делаем дело! А ваши игры только мешают! Отодвинув стул, Руди поднялся. Прошелся по комнате, остановился перед Марком: — Вы не хотите крови и жертв? — Я хочу, чтобы англичане почувствовали, что они лишние на этой земле! Да, мы жертвуем собой. Но за правое дело! — А вы, оказывается, романтик… — проговорил Руди и улыбнулся. Он стоял перед Марком и молча разглядывал его. — Предыдущий план, по-видимому, нужно отменить, — сказала Ребекка, — они здорово укрепились. Ненакрашенная, бледная, с небрежно заколотыми волосами, она выглядела вполне на свои годы. — Да… — Марк снова пригубил чай. Осторожно опустил чашку. — Они откуда-то пронюхали. — Это араб, черт подери! Он работал на англичан и передавал им информацию! Его нужно было уничтожить! — выкрикнул Руди. Взял со стола пачку сигарет, отошел к окну. Отвернувшись, закурил… — Послушайте, — проговорила Ребекка. — Через две недели Рождество… Можно напасть на ресторан, где они отмечают! Самый подходящий момент… Будет много офицеров. — А что… Это неплохая идея, — сказал Марк, — есть одно заведенье. Неподалеку отсюда, у въезда в Мошаву Яванит. Ресторан в здании отеля «Семирамис». — Да. Там тоже празднуют… — Тебе, дорогая, виднее, — Руди снова опустился на стул. — Ты туда и пойдешь. — И пойду! Надо будет устроить так, чтобы все офицеры собрались в какой-то момент в одном месте зала… Например, организовать игру… Или чествование… Я беру это на себя. Молча двое мужчин смотрели на нее. — Ты не должна подставляться под пули, — проговорил Руди. — Уж постараюсь! Марк закружил по кухне. — До Рождества осталось не так уж много времени… Успеем подготовиться? Сколько у нас людей? — Двадцать три. Но на дело можно взять не больше десяти… — Этого достаточно! — Думаю, да… Встретимся здесь через два… нет, три дня. В это же время. И все обговорим окончательно. Я подготовлю план. Марк подошел к Руди, протянул руку: — Прекрасно! Вижу, вы умеете работать. Руди поднялся, на мгновенье ладони их сомкнулись… — Приятной ночи. — До свиданья, — сказала Ребекка. Она сидела в той же позе, слегка наклонившись над столом. Марк снял с вешалки шляпу, прошел по коридору… Дверь была незаперта. Вышел на неосвещенную лестницу. Придерживая пальцами обжигающе-холодное железо перил, спустился вниз… Зрачок луны уменьшился, переместился вправо — вот-вот закатится за поросшие жестким кустарником веки холмов. Пустыми переулками Рехавии Марк вышел к Агриппас. Неподалеку от рынка еще работала фалафельная. Две накрашеные девчонки в коротких плащах, подрагивая от холода, пересмеивались с водителем такси, чья видавшая виды «эмка» с желтыми шашечками на кузове стояла рядом. Марк купил порцию теплой швармы, обильно заправленной хумусом и салатом. Девчонки закудахтали сильней. Церемонно откланявшись, Марк двинулся прочь; свернул в проулок, ведущий к Яффо. У перекрытого заграждением входа на рынок под бледным светом фонаря маячили два силуэта с острыми абрисами винтовок. Марк свернул на Невиим, и когда дошел до дома № 52, от швармы уже ничего не осталось. Отца Владимира поселили отдельно в квартирке в центре города, рядом со старым арабским кладбищем. Отец Владимир иногда появлялся у Генриха, исхудавший и грустный. Генрих как-то обмолвился, что у отца Владимира пост, скоро — Рождество. Даже жалко его было — очень уж он страдал. Яков составил бумагу с обращением к властям и отнес ее в присутственное место, размещавшееся в одном из зданий бывшего Русского подворья, за собором, о коем и шла в бумаге речь. Яков долго бродил по тускло освещенному коридору, тыкаясь то в одну, то в другую дверь. По-видимому, раньше это был странноприимный дом: комнатки все были одинаковые — маленькие и узкие. Наконец, после получаса блужданий среди особ женского пола, оглушительно стучащих на пишущих машинках, Яков наткнулся на мужчину, судя по нашивкам, капитана армии Его Величества — пожилого и толстого. По-видимому, за долгую службу во всех концах империи он уже отвык чему-бы то ни было удивляться. Капитан взял бумагу, (каковая по требованию Генриха была написана кратко и по возможности ясно), внимательно прочитал ее и заявил, что не видит препятствий возобновлению церковной службы, поскольку разрешение на возвращение данного объекта в собственность Русской православной церкви уже имеется. Но… что это за Русское Палестинское общество? Оно где-то зарегистрировано? Пока нет — отвечал Яков, но только скажите, где и как. Мы — мигом! Устало вздохнув, капитан написал поверх бумаги, в какую инстанцию обращаться, и даже перечислил все требуемые документы. С туземцами всегда так — одни проблемы и головная боль. Уже на выходе, почувствовав чей-то взгляд, Яков обернулся — в нескольких шагах от него стоял бледный монашек в черной рясе. Кажется, уже видел его… Но где? И вдруг вспомнил, словно на белом листе проступил водяной знак: монашек следовал за ним из комнаты в комнату — то ли человек, то ли тень… Уже не оглядываясь, Яков дошел по Эмек Рефаим до конторы. Плевать он хотел на эти шпионские игры! Тем не менее назавтра, (поскольку Генриха на месте не оказалось), Яков, докладывая, сообщил и о монашке. Генрих фыркнул и раздраженно выкрикнул, что «надо торопиться, поторапливаться надо!», хотя Яков был совсем не при чем. В следующую ночь архаровцев направили к собору с заданием овладеть им, так как ключей от его дверей у Генриха не имелось — по-видимому, они канули в Лету вместе с отцом Феодором. Операция была непростой — собор расположен вблизи от полицейского участка, и взлом дверей, даже при наличии официальной бумаги на руках, не поощряется властями. Поэтому, как позже поведали архаровцы, им пришлось сначала кокнуть лампочку фонаря, расположенного рядом со входом в собор, и только потом приступить к делу… Замок заржавел, дверь не поддавалась. Отмычки, заботливо приготовленные заранее, не помогали. А тут еще патруль, совершая рутинный обход площади, едва не натолкнулся на архаровцев. Тянуть больше было нельзя. Тогда-то в ход и пошел ломик. Прикрыли дверь, чудом висевшую на одной петле, и остались сторожить, прикорнув на широкой скамье, что находится в галерее у входа в зал. И правильно сделали, ибо приоткрылась в полночь дверь, и тень проскользнула в нее. В этот момент архаровцы дремали, утомленные работой. Случай или Бог помог им — сказать трудно. Но в последний момент, почувствовав опасность, открыл глаза, и вовремя открыл: прямо над ним стоял некто с рукой, воздетой вверх, и размозжил бы архаровцу голову тяжелым предметом (оказавшемся его же ломиком), если бы не закричал страшно архаровец — да так, что эхо пошло гулять по гулким пустотам. Тут и другой вскочил, метнулся на помощь другу… Выронив ломик, тень метнулась к двери, толкнулась в нее, сломанная створка соскочила, повисла поперек прохода. «Ааааа!..» — закричала тень и — скрылась из глаз. Обо всем этом поведали Генриху и отцу Владимиру, явившимся утром на поле боя. Здесь же находился и Яков с папочкой подмышкой. И не зря, поскольку в самый ответственный момент врезки новых замков подвалил патруль, бумаги были извлечены и предъявлены начальнику патруля, ярко-рыжему британцу. И как пришел, так и ушел патруль, у которого и без этих русских дел хватало. Между тем возникли откуда ни возьмись женщины в платочках и без — они стекались к собору, словно неслышная весть пронеслась по городу, и вот уже появились ведра и тряпки, и даже лестницы, устремленные вверх, к закоптелым и грязным окнам, чтобы обмыть и очистить их, чтобы Божий свет, наконец-то, во всей красоте своей был явлен всем… И уже ходил между бабами энергичный и строгий мужичок — руководил и покрикивал на них… В ближайшее воскресное утро состоялась первая служба: бледный от поста отец Владимир, одетый в расшитый золотом белый стихарь, помавая кадилом, читал нараспев, ему вторил слаженный хор. Солнечные лучи согревали ожившую краску икон, сиял иконостас, и праздник не испортил даже откуда-то взявшийся служка с фиолетовым носом, сновавший между молящимися с большой медной кружкой на восстановление Храма. Он лежит на кровати, почти сливаясь в своей больничной пижаме с серо-голубым одеялом. И такой же серо-голубой февральский день — за окном. Я сижу рядом и задаю ритуальные вопросы о том, как прошла ночь, по-прежнему ли болит ампутированная на прошлой неделе нога, и почему он не съел такие вкусные котлетки, которые мама вчера принесла ему? Он отворачивается и молчит… Мне становится стыдно, я умолкаю. И тогда он начинает спрашивать меня — да так дотошно и подробно, как никогда не спрашивал раньше. Его глаза за выцветшими ресницами разглядывают меня, словно видят впервые. И правда, столько лет прожили бок о бок, а он, похоже, так и не понял, что за странное существо породил на свет. Что ты делаешь? Пишу. Ну, пишешь, да… А что дальше? Это ведь не кормит… Я работаю! На такой работе ты долго не протянешь… Не знаю, как ты будешь дальше жить… Но видишь, как-то ведь получается! Скорбно качает головой. Ему невыносимо оставлять меня одного, вот такого, не умеющего — и, похоже, не желающего жить как все живут, как жил он сам… Неужели его сын не понимает, что именно такая жизнь — лучшая защита от невзгод? Он умирает — стойко и тихо, до последней сознательной секунды не давая себе воли расслабиться. Так и существовал — стойко и тихо, безропотно тянул любую лямку, всегда был среди лучших… А что теперь? Вчера сказал, словно сознался в тайной слабости: не хочется просыпаться… Мне нечем утешить тебя! Наверное, достался тебе не тот сын. Я ухожу, а ты остаешься здесь, уже навсегда, на веки вечные — на своем бледно-голубом одеяле. Я ухожу, а ты остаешься… Но подожди, я вернусь! Ведь разделяют нас — лишь двадцать лет да несколько метров больничной палаты… Они снова встретились через несколько дней на квартире у Руди и обсудили предстоящую операцию. Было утро. Свежий, гладко выбритый Руди, одетый в легкую рубашку и спортивные брюки, рассказывал о подготовке. Все было уже продумано до мельчайших подробностей. Руди чертил схемы на больших листах бумаги, лежавших на письменном столе, легко парировал вопросы Ребекки, с подчеркнутым вниманием выслушивал замечания Марка… Он был в своей стихии: разрабатывал план, который должен воплотить в жизнь. Но многое зависит от Ребекки… Готова ли она? Да, она была вполне готова — минут через двадцать после полуночи, когда алкоголь уже вскружит головы, она организует веселую игру: дамы и кавалеры разделятся — мужчины соберутся возле елки и по очереди, надевая повязки на глаза, станут — на ощупь — искать дам своего сердца. То-то будет криков, и визга, и нечаянных объятий!.. Глаза Ребекки сияли, щеки раскраснелись! Она раскроет настежь третье от входа окно — это будет условный знак. Проблема в том, что нет точного момента начала операции, а, значит, нельзя подъехать на машине ко входу и — сразу же — ворваться в расположенный на первом этаже зал. Нужно рассредоточить людей и ждать… Одна группа будет здесь, другая — здесь… Руди чертил на бумаге кружки и стрелки, объяснял, показывал: вот пути отхода — первый джип будет ждать тут, второй — там. Сколько человек? Не больше восьми. И никаких ружей и автоматов! Только пистолеты. По две обоймы. Этого достаточно. На ребят можно положиться? О, да! Они хорошие стрелки. А послезавтра Руди проведет еще одну тренировку — в пустующем здании бывшего склада, за городом, неподалеку от Хевронской дороги. Руди примет командование атакующей группой, которая ворвется в отель. Марк… (ты не возражаешь?) возьмет на себя командование группой прикрытия. Марк не возражал. Через день собрались в поле возле какого-то проржавевшего ангара. Видна была пыльная дорога, и вдали почти сливались с окружающими холмами стены православного, судя по крестам, монастыря. Руди представил Марку его команду. Похоже, ребята были энергичные и сноровистые. А один — да… один был тот самый, который преследовал его возле Мамиллы — высокий и полный, в рубашке навыпуск. Морщился, всё отводил взгляд… Раз за разом по команде Руди врывались внутрь ангара, где вдоль стен были расставлены мишени. Открывали оглушительную пальбу. Но вовне звуки словно растворялись в неподвижном воздухе, гасли среди поросших оливами холмов… Бегом спустились вниз. Три потрепанных джипа ждали в ложбине. Руди прыгнул за руль командирского, Марк поместился рядом. Моторы с полоборота взревели! Вперед, вперед, глотая ветер. Вперед, навстречу новому дню! Едва заметная, бегущая между склонами колея, вывела к окраине. Здесь разделились: одна машина свернула налево, две другие поехали прямо, и вот уже затряслись по булыжникам Хевронской дороги. Руди молчал, словно напряженно и неотступно думал о чем-то. — Все, вроде, идет нормально… — сказал Марк. — Да… Ты хорошо стреляешь. — Стреляю… Но не люблю. — Это и нельзя любить. Джип повернул в проулок, объезжая базу Алленби[21 - База Алленби. Крупнейшая английская база Иерусалима времен мандата. Названа по имени генерала Алленби, главнокомандующего английским экспедиционным корпусом, в конце 1917 года овладевшим Иерусалимом в тяжелых боях с турецкой армией.]. — Хорошие ребята, — сказал Марк. — Думаю, на них можно положиться. — Это точно… Тебя где высадить? — Уже скоро. Я скажу. Джип нырнул вниз, резко взметнулся вверх — помчался по узкой асфальтовой полосе мимо стен Старого города. — Жалко их… Кто-то может не вернуться, — сказал Руди. — Но у нас ведь есть цель! Руди молчал. — А ты сам-то готов умереть? — спросил он, не поворачивая головы. Голос звучал бесцветно и вяло. — Наверно… Без этого нельзя посылать на смерть других. — Ты уверен? — Да… Да!.. Руди хохотнул. — Все же не будем спешить! — Останови здесь. Марк вышел из джипа. Руди протянул руку. — Ты все помнишь? Завтра — на том же месте! Нужно еще потренироваться! Жесткая сильная ладонь. — Конечно. Будь здоров. — Уж постараюсь! Была середина дня, низкие зимние облака летели над городом. Герда шла от магазина мара Меира вверх по Яффо. Рядом с ней притормозила машина. Лакированная дверца приоткрылась. — Хэллоу! Герда спешила по заданию мара Меира в отделение банка Леуми, расположенное неподалеку, и, как обычно во время работы, с неохотой отвлекалась от дела. — Хэллоу! — прозвучало снова. — Вы уже не узнаете меня? Фраза эта, произнесенная на безупречном английском, заставила Герду вздрогнуть… Она ускорила шаг. Но машина продолжала ползти за ней. Герда услышала, как за спиной хлопнула дверца, почувствовала, как ее — решительно и твердо — взяли под локоть… — Добрый день. Вы всегда спешите! Стилмаунт был в черном приталенном пальто, пушистый шарф прикрывал шею. Обладатель этого гладкого безбородого лица выглядел, как всегда, моложе своих лет. — Давно хотел поговорить с вами. — Правда? Улыбнулся виноватой улыбкой нашкодившего школяра. — Правда. Ото всего его облика исходило уже почти забитое ощущение… ощущение другого мира, с которым она, казалось, уже навсегда утратила связь. И она вдруг подумала, что этот человек принадлежит к тем, кому Марк — безуспешно — пытается подражать… — Давайте где-нибудь посидим. — У меня нет времени! — О, кей… Герда высвободила руку. Черная эмка тихо урчала на отливающем сталью мокром тротуаре. — Позвольте, хотя бы, проводить вас. — Не думаю, что вам требуется мое согласие! Проговорил, понизив голос: — Вы ведете себя неосторожно… Мне бы совсем не хотелось, чтобы вы оказались в… компрометирующей ситуации. Я хочу вам помочь, но моя власть небезгранична. — Я не понимаю, о чем вы говорите! — Герда шагнула в сторону, но Стилмаунт удержал ее, схватив за рукав плаща. — Держитесь подальше от ваших друзей-авантюристов. Слышите? Вы подвергаете себя опасности! Дернула руку, вырвалась, заспешила, скользя по мокрым камням Взлетела на крыльцо банка, с размаху толкнула дверь, едва не сбила какого-то араба… И лишь очутившись в просторном гулком зале — оглянулась: Стилмаунт не шел за ней, она была одна. Купил в бывшем магазине мара Меира пингвинское издание «Этики» Спинозы. Как всегда, долго рылся среди завалов — вдруг мелькнуло лицо на обложке… Рембрандтовский портрет молодого еврея в вытертой до проплешин бархатной шапке и желто-сером, давно утратившем натуральный цвет, сермяке… Но лицо — худое лицо с орлиным носом и бородкой, с пронзительно-печальным взглядом темных глаз — существовало отдельно от этого бутафорского костюма, этого времени… Мой двойник думал свою печальную думу, далекий от окружающей его, преходящей, тоскливо-страстной жизни. Кто знает, может быть, он и впрямь был среди нескольких учеников Спинозы, которые собирались в темной квартирке этого шлифовальщика линз, с безжалостной трезвостью размышлявшего об устройстве мироздания и человека… В спорах он участвовал мало — больше отмалчивался, покашливал, потирая слабую грудь. Но в нужный момент вступал, и тогда все умолкали, вслушиваясь в его ясную мерную речь. Мелкая стеклянная пыль кружила, посверкивала в дневном свете, проникавшем сквозь немытые окна. Он их не открывал. Я купил книгу, скорее из-за названия и портрета на обложке, и вышел на улицу. Была пятница, но обычной радостной суеты не наблюдалось — вот уже неделю шла война. Она началась неожиданно, в несколько часов все вдруг переменилось — пламя восстало над Бейрутом, а небо заволокло черным дымом; тысячи беженцев в машинах, повозках, пешком, нагруженные скарбом, заполонили дороги, ведущие в центр Ливана. А на Север Израиля обрушились ракеты. Первые дни это было непривычно, дико: Хайфа под обстрелом? Маалот? Вся Верхняя Галилея?! Вот-вот ракеты достигнут Тель-Авива! В эту пятницу я работал, и потому ровно в 10.30 занял свой пост у ворот ресторана. Запихнул под пластмассовый стул рюкзачок с купленной книжкой, достал пистолет, сунул за пояс… Из-за угла дома, где был вход на кухню, доносился голос диктора — звучала арабская речь. Обычно они слушали свою протяжную монотонную музыку, да и то включали ее только тогда, когда выходили перекурить и выпить чашечку кофе. Теперь же радио говорило весь день. Стенли приказывал, даже ругался — ничего не помогало. Он уходил, и радио включали снова. Молодой Фаяд, убираясь во дворе, пританцовывал, поводил плечами, глаза его нехорошо поблескивали… Я стал опасаться, что он попытается выхватить у меня из-за ремня пистолет, и потому стал носить его ближе к животу, так, чтобы все время чувствовать его холодную гладкую тяжесть. Вот и сегодня, когда вышел Фаяд, я встал так, чтобы не оказаться к нему спиной. Напевая и пританцовывая, он убирал вчерашний мусор — вдруг остановился, проговорил, ткнув пальцем в сторону соседнего нежилого дома: «А здорово бы было, если бы ракета попала вон туда! — и, довольный, засмеялся. — Был бы большой балаган!» «Но она может промахнуться и прямиком угодить в вашу кухню!» — сказал я прежде, чем успел подумать. Его рот скривился — глаза сверкнули… По-видимому, эта мысль не приходила ему в голову. Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга… Повернулся, ссутулился; волоча метлу, скрылся за углом. В обычную пятницу посетителей бывает много, но в этот раз Стенли отпустил меня уже через два часа. В глубине ресторана Лена и Итамар гремели стульями. Стенли, разговаривая с ней, смотрит куда-то вбок, отдает приказы отрывисто и сухо. Может быть, он и сам бы отказался от нее, да официантов хороших мало. А Лена — о, да — Лена умеет работать! Я вернулся домой. Есть не хотелось. Включил телевизор. Вновь и вновь повторялись одни и те же кадры: солдаты, едва переставляя ноги под тяжестью амуниции, шли куда-то в ночь, вдали, за их спинами, полыхало в небе багровое зарево. Диктор сообщал, что взят под контроль какой-то важный стратегический пункт… Каждое утро, вот уже в течение трех дней сообщают, что пункт этот, наконец-то, взят. Странная война. Потом пошли кадры из Хайфы — прямое попадание ракеты в портовый док. Пятеро убитых. Трое евреев, двое арабов. Рыдающие женщины. Привычно-суровые лица полицейских. И правда, если не ракета, то теракт… А если не теракт, то, уж точно, ракета. Все как всегда. Я выключил телевизор. Темнело, по улице неслышные тени потянулись в синагогу, и внизу на первом этаже скорбно и страстно запел вечернюю молитву рав Мазиа… Я снял телефонную трубку, набрал номер. Долго ждал. Почему я решил, что она дома?.. Таня — свободный человек. Мы ведь и впрямь отпустили друг друга на свободу… В последний момент, когда хотел уже нажать на рычажок, откликнулась. — Да?… Алло, я слушаю. — Привет. Это я. Пауза. — Здравствуй. — Вот, решил узнать, как твои дела… — Спасибо. — Война, все-таки… — Ужасно! Хоть Катя в безопасности. — Что от нее слышно? — Ты стал интересоваться своей дочерью? — Ну, зачем ты так… — Она восстановила гражданство. Собирается поступать в университет. — Значит, уже не вернется… Пауза. — А что бабушка? — Слава богу, пока в силах. — И как они уживаются вместе? — Нормально. Ты ведь знаешь, Катя для нее — свет в окошке. — Да… Короткий смешок. — А что ты решил позвонить? — Так… Подумал, может и ты уже уехала? — Как видишь, нет. — Э… Если я как-нибудь загляну к тебе в библиотеку, ты не станешь возражать? — Зачем? Зачем ты хочешь меня увидеть? Прошу тебя, не надо! — Хорошо, хорошо… Пауза. — Будь здорова. — И ты… Зажегся фонарь перед домом. Я снова включил телевизор, наткнулся на какой-то успокоительно-нелепый американский боевик — уменьшил громкость, чтобы не мешать раву Мазиа, и под едва слышные вопли и треск выстрелов уснул, сидя в кресле. Когда Герда вышла из здания банка, снова зачастил дождь. Стоя под навесом, она раскрыла зонт. Зыбкая сетка дождя, серое зимнее небо. Той машины у тротуара уже нет… Это напоминает фильм про шпионов. Какой-то нелепый фильм. Но только она — не Мата Хари… Герда зашла в лавочку на Яффо, купила полкило хлеба, двести грамм масла, десяток яиц. Хорошо, что мар Меир каждый месяц платит зарплату. Даже такую маленькую. Может, вернуться на работу? Но мар Меир не просил ее об этом. И правда, уже близится конец рабочего дня. По переулку мимо кафе, где за запотевшими стеклами едва угадывались разноцветные светляки ламп, (ах, да, завтра — Рождество, у кого-то праздник), она прошла на Невиим. Темнели крыши, оттеняя светлый, даже в вечерней полутьме, камень домов. Она свернула в свой двор, и под порывом ветра клен у ворот плеснул ей в лицо брызгами дождя. Открыла дверь, вошла… Всякий раз, возвращаясь к себе, она испытывала острое чувство радости. У нее есть свое место на земле, пусть даже такое невзрачное — все зависит теперь от нее: его можно перестроить и расширить, и она уже знает, как! Сняла плащ, переоделась, разожгла огонь в железной печке. Заплясало желтое пламя, сначала неуверенно, потом все сильней. Повеяло теплом, дым потянулся через форточку из трубы… Герда повязала передник и принялась чистить картошку — все равно, придет он или нет: суп должен быть. А еще она приготовит жаркое из куриных крылышек, приправит их луком и помидорами. Постелит чистую скатерть… У каждого человека должен быть свой дом. Так она делала каждый вечер вот уже две недели — с той ночи, как он ушел. Надо верить и ждать. И бы упорным. И тогда добьешься своего. Не стоит пенять на судьбу. И он пришел возбужденный и усталый. Выташил из кармана маленький сверток, протянул ей. — Привет! Решил поздравить тебя с Новым годом! — Или с Рождеством… — Все равно! Это духи. Хорошие! Надеюсь, тебе понравятся. — Конечно, — сказала она. Снял пиджак, повесил шляпу на гвоздь у двери… Несколько незначащих слов, и вот уже он молча и торопливо ест. Она сидела напротив и, подперев ладонью подбородок, смотрела на него. Наконец, напряжение оставило его — расслабился, откинулся на спинку стула. — Спасибо! Очень вкусно! — Я рада… Что поделываешь? Как поживаешь? — Как поживаю? Интересно… во всяком случае. А скоро будет еще интересней. Как у тебя хорошо! Тепло… — Сейчас декабрь. А в январе и феврале сам знаешь, какие в Иерусалиме ветра. — Дожить бы надо… — У меня была сегодня встреча. — С кем? Он думал о чем-то своем. Но сейчас оторвал взгляд от скатерти и посмотрел на нее. — С этим англичанином… Который приходил тогда в дом отца Феодора. Подался вперед. — Со Стилмаунтом?.. — Да… Так, кажется, его зовут. — Где? — На Яффо, возле банка «Леуми». — И что же? Что он сказал? Помедлила, мстительно наслаждаясь его тревогой. — А знаешь, он такой… джентльмен… — К черту его джентльменство! Что он сказал? — Он сказал, чтобы я держалась подальше от своих друзей… друзей-авантюристов. Так он выразился. А то у меня могут быть неприятности. Его лицо вдруг постарело, опало клочковатой кожей. — Это предупреждение… — Конечно! — Ты не поняла… Это предупреждение, скорее, мне, чем тебе. — О чем? — О том, что должно случиться. — Я устала от твоих загадок! И откуда он мог знать, что сегодня ты придешь ко мне? — Это можно было предположить… Я ведь купил подарок… Похоже, он знает лучше меня, что я буду делать… Его ускользающий взгляд обрел твердость. Он, словно, впервые увидел ее — сидящую напротив него в светлом ситцевом фартуке, с длинными медвяными волосами, волнами спадающими на узкие плечи. Вскочила, торопливо развязала фартук, бросила на стул. Отошла к окну. Так она стояла, отвернувшись, ожидая, что он подойдет. Но ничего не произошло. В окне посверкивала лампочка. Казалось, она висела на ветвях пихты — по ту сторону стекла. — Тебе надо где-то скрыться, — сказал он. Обернулась. — Я никуда не пойду! Это мой дом! Встал, наконец; подошел, дотронулся ладонью до плеча… — Поверь мне, это очень опасно. Дернула плечом. — Нет! Обнял ее, и она почувствовала все его тело, охватившее, втянувшее ее в себя… — Не надо так… Кто знает, что ждет нас завтра. Повернулась, положила руки ему на грудь — то ли отталкивая, то ли привлекая… — Я тебе и впрямь нужна? — Разумеется! Подумай, где бы ты могла переждать… хотя бы, несколько дней. — Это так важно? — Очень. Они по-прежнему стояли у окна, и лампочка посверкивала за стеклом, в глубине ветвей и ночи. — Думаю, мар Меир сможет пустить меня… Он живет один… Я не очень его стесню. — Он милый… Не возвращайся завтра домой. Хорошо? — Да… Он поцеловал ее в щеку — как ребенка. Снял руки с плеч. — Я должен идти. — Сейчас?! Кивнул головой. Натянул пиджак, надел шляпу. — Ты обещала, слышишь? Она молчала. — Я хотел остаться. Прости… Но я не могу подвергать тебя опасности… В любом случае — не паникуй и не отчаивайся… Я сам найду тебя. Открыл дверь — исчез в ночи. Я открыл глаза. Прямо передо мной в окне на фоне темно-фиолетового неба ярко горела звезда. Странно — раньше я не замечал ее… Или может быть, своими неведомыми, теряющимися во Вселенной путями она добралась, наконец, и до моего дома? Когда я впервые узнал о звездах? Это ведь должно было когда-то произойти… Да, конечно, в кинотеатре — летнем кинотеатре под открытым небом. Показ почему-то задерживался. Я сидел, прижимаясь к ней, чувствуя ее успокоительно-знакомый запах. Взглянул вверх — и увидел ночное небо, все в южных, крупных и ярких звездах. Никогда оно еще не казалось мне таким огромным, пугающе-прекрасным… И она сказала, что это такие пылающие шары. И они так от нас далеко, что свет идет к нам миллионы лет. Пока он домчится до нас, звезда, может быть, уже погаснет. Так что, вполне возможно, мы видим свет мертвых звезд. Я еще крепче прижался к ней. А папа сказал: «Тея, зачем ты пугаешь ребенка?» Он сидел по другую сторону от нее — как всегда отрешенно-молчаливый. А если и говорил, то только чтобы сделать замечание. Залман-Залман, вот я и живу без тебя… Где ты сейчас? Уж точно, не в каменистой этой почве, на горе Гиват-Шауль, где запорошенные землей глаза уже не могут видеть свет мертвых звезд. Вдел ноги в тапочки, прошлепал на кухню, открыл крышку чайника, налил воду, закрыл крышку, нажал на кнопку… И у меня есть своя орбита, и я кружу и кружу по ней. Только со временем она словно стягивается в точку. Как-будто сама моя жизнь удаляется от меня, и все, что произошло и еще произойдет, становится — почти — неразличимо. Вода вскипела. Бросил в кружку пакетик чая, добавил кипятку (чай кончается, надо купить новую коробку, не забыть, ведь завтра — пятница). Да… Я ведь хотел съездить к ней, в ее старушечью комнату со старыми фотографиями на стенах, с мебелью, стоящей на тех же местах, что и при Залмане, будто прикрученной к полу, нельзя переместить ни на сантиметр, а то — того и гляди — всё рухнет. В спальне натянул рубашку (здесь по ночам даже летом холодно), вернулся на кухню, сел у стола, пригубил чай… Вчера позвонил Тане. Захотелось услышать ее голос. Он не изменился, хотя она сама стала другой. Черты лица расплылись, и уже с трудом верится, что когда-то тонкая шея гордо несла точеную головку с тяжелым пучком каштановых волос. В последние годы в основном говорили о Кате, которая почему-то рвется назад… И что делать? Непонятно! В конце концов она уехала… Обсуждала мы и подружек с таниной работы. А все духовные поиски Тани, эти детские погремушки русской интеллигенции, свелись к покупке грошовых брошюр по скорейшему спасению души… Эти брошюры вытеснили с ее полки те книги, которые она со страстью покупала и обменивала на черном рынке советской эпохи. А рядом — муж, который все пишет что-то и думает о чем-то своем, и это раздражает все больше и больше… Время подводить предварительные итоги. И они неутешительны. С годами уходят прочь воспоминанья. И от всей жизни остаются какие-то крохи, пустяки. Почему-то помнятся поездки. Их и впрямь было много. Любили путешествовать… Это молодое неразумное желание ненадолго вырваться, сойти с привычной орбиты… Вот и допутешествовались до Иерусалима, чтобы здесь расстаться… Навсегда. Навсегда? Он сидел, сжимая в ладонях кружку с остывающим чаем… Он вышел на Невиим. Постоял, прислушиваясь… Медленно двинулся вдоль улицы, ожидая, что вот-вот, каждое мгновенье тени, затаившиеся в подворотне — в этой, или может быть, в той? — метнутся к нему… Но ничего не произошло. Миновал особняк Ребекки. Зайти к ней, предупредить? Нет, уже ничего не изменишь после того, как предыдущая операция сорвалась… Никто не поверит, не захочет поверить! Да и что у него есть, кроме подозрений? Дошел до парадного, поднялся на второй этаж… Может быть, сейчас?.. Дотронулся дрожащим пальцем до выключателя… Вспыхнул свет. Комната была пуста. Подошел к окну, прикрыл распахнутые настежь створки. Сел на стул возле стола. Снял пиджак, повесил на спинку стула, положил шляпу на стол. Передвинул стул так, чтобы видеть дверь… Невидимый поток уносил его, неподвижного. Он погружался все глубже… вздрагивал, разлеплял веки… Все та же комната. Ровный свет. И тогда он потушил лампу. Вытянулся на кровати, прикрылся жестким войлочным одеялом, согрелся… И увидел в окне звезду: она горела прямо над ним, в пустоте зимней ночи… Невидимый поток уносил его, неподвижного, в завтра, которого он не знал, и он заскользил в неприглядную глубину, все быстрее, быстрее, и уже ничего не мог различить, так глубоко он нырнул, что выплыть — уже не осталось сил. На рассвете проснулся от холода. Звезда пропала, но он знал, что она еще — там. Площадка, на которой раньше разворачивались автобусы зарастала летом травой, пробивавшейся сквозь трещины бетона. Тот автобус давно отменили, построили метро возле Онкологического центра, и автобусы теперь тянулись вдоль шоссе, перегруженные и усталые. Но по-прежнему вглядевшись вдаль, особенно зимой, на фоне снежной белизны можно было различить темный силуэт Коломенской колокольни. Мы обживали комнату с плохо пригнанной форточкой (сквозь ее щели задувал ветер), со всеми шорохами за стенами и солнечными пятнами на полу; а ночью — свет фиолетового фонаря под окном он прочерчивал на потолке сквозную тень от занавески. Девочка плохо спала, часто просыпалась. Мы по очереди вставали к ней, до одури раскачивали кровать. «Все евреи как евреи, — заявила однажды Валька, — только наш какой-то ненормальный». Наверно, она была права. В самом деле, какой еврей по собственной воле пойдет в рабочие? Станет весь день бегать по полям и перелескам с теодолитом? Уходить до рассвета, пропадать допоздна, вваливаться в квартиру в грязных сапогах и мокром дождевике, натянутом на вытертый ватник? Таня зажигала свет, разогревала чай… Я одевался, выходил из подъезда под пристальный взгляд фонаря. На остановке нетерпеливо ждал автобус. Он подходил — переполненный. Но я знал, что для меня у самой двери найдутся несколько сантиметров. А потом уже смогу протиснуться чуть вперед, и кто-то другой займет мое место. На Серпуховке, (как и в прежние времена, когда мы возвращались вместе с отцом), автобус опорожнялся, готовый отправиться в обратный путь. Подхваченный толпой, я спешил в метро, и по эскалатору мимо мозаик с радостными рабочими и пионерами — на платформу, к поезду… Если сесть в крайний вагон, народу будет немного, но потом все равно — снова подхватит и понесет, и так до самого конца, по узкому туннелю, локоть в локоть, до выхода наверх, где вагоны еще предрассветно темнеют и тускло мерцают заиндевелые окна. Как всегда во втором от начала вагоне уже сидят — хмурые, в окружении таких же, еще не опохмеленных… Но мне как-будто рады, и даже подвинутся немного, и будет тепло и парко, и поезд вздрогнет и — тронется, сначала неторопливо, а потом все быстрей и быстрей; утро, наконец, проклюнется за окном, чтобы стали видны темные дома, просвечивающие насквозь перелески… И вдруг померещится, что вот оно, еще крохотное усилие — и вырвешься отсюда навсегда! Но столь же неотвратим возврат: кислый запах кирзы и пота, утренний свет на серых лицах. Год назад мы совсем уже было решили уехать. Но кто-то там высоко-высоко, наравне с самим Господом Богом — начал войну. Тысячи солдат стронулись с мест, тысячи вагонов наперегонки застучали по рельсам, мир всколыхнулся, словно огромная молния полыхнула над планетой… Ночью мы не спали, проговорили до рассвета. Я сказал Тане, что мы не сможем уехать — отныне граница будет наглухо закрыта. Когда-нибудь, да… когда-нибудь ситуация изменится. Но нам остается лишь надеяться и ждать. Таня не поверила мне, но я оказался прав. И тогда я решил уйти хотя-бы из-за стола, за которым уже десятилетие бессмысленно протирал штаны. Куда? Да хотя бы в поле, под открытое небо. Как можно дальше от их ненавистных собраний, райкомовских разнарядок; от их отупевших от демагогии и безделья лиц… Ближе к звездам. Из подъезда дома № 52, что по улице Невиим, вышел высокий молодой человек, одетый в темно-серый изрядно помятый пиджак. Голову его украшала надвинутая на лоб фетровая шляпа. Был поздний вечер 24 декабря 194… года. Весь день молодой человек по имени Марк провел в своей комнате, на втором этаже этого дома. Но я бы отступил от истины, если бы не сказал, что днем он все же вышел на улицу, чтобы купить питу в йеменской фалафельной, расположенной неподалеку. И тут же вернулся обратно. Но на сей раз он направился в противоположную сторону и по проулку спустился к Яффо. Здесь он сел в полупустой автобус; доехав до Шотландской церкви, вышел и неторопливо двинулся направо, вглубь квартала. Вдруг — разом — в Старом городе ударили колокола. Густой низкий гул плыл над городом, и тучи как декорация неподвижно стоявшие в небе, казалось, своей ватой укутывали и усиливали его. Свернув за угол, Марк увидел внизу метрах в ста от себя ярко освещенный подъезд «Семирамиса». Швейцар у подъезда, одетый во фрак, наклонившись, говорил через стекло с водителем стоявшего у подъезда «Опеля»… От стены отделился человек, шагнул к Марку… Это был один из его ребят — худой, в фуражке с длинным козырьком, глубоко надвинутой на лоб. Глаза парня лихорадочно блестели. — Все на местах. Уже скоро! Голос дрожал Марк протянул руку, сжал худое плечо — Не волнуйся так. возьми себя в руки! — Да-да!.. — Где Руди? Ты видел его? — Он там… — парень махнул рукой в направлении ресторана, — с той стороны! — И джип… — Конечно!.. Во дворе! Как и договаривались! Перебежал на противоположную от ресторана сторону, свернул за угол дома. Еще три дня назад Марк выбрал это место: отсюда все хорошо просматривалось, и был надежный отход — назад, через низкий забор и по заброшенному саду — на соседнюю улицу. Машина уехала, швейцар вернулся к парадному. Колокола разом смолкли… В гулкой ночной пустоте прошумели — и стихли деревья. Три окна ресторана, выходящие на проезжую часть, были ярко освещены. Марк взглянул на часы… Вот-вот должно начаться! Достал пистолет. Вздернул затвор. Сзади скрипнула дверь. Обернулся… Во двор вышел старик, держа на поводке собаку. Остановился… взглянул на Марка… — Добрый вечер! — сказал Марк, прижимая пистолет к бедру. — Добрый вечер… Старик вышел на улицу. Хозяин и собака дышали с трудом. Слава Богу, повернул в противоположную от ресторана сторону! Старик сделал несколько шагов по тротуару… В этот момент — распахнулось среднее окно и тут же, за спиной швейцара, словно из-под земли вырос человек, обхватил одной рукой, с силой притянул к себе… Швейцар обмяк, соскользнул на тротуар. Двое парней, выскочили из-за угла дома, бросились к подъезду, и вдруг… вдруг вспыхнул на крыше ресторана прожектор; резко, отрывисто залаял пулемет. Старик обернулся, застыл… Собака с силой дернула поводок, поволокла прочь. Марк стоял, сжимая в потной ладони пистолет… Один из парней, словно споткнувшись, рухнул на тротуар. Другой успел подхватить товарища на руки, потянул прочь. В беспощадном свете прожектора он волочил распластанное тело, а пулемет продолжал бить… И он — упал на колени, и вниз головой — ткнулся в землю… За спиной Марка хрустнула ветка. Обернулся. В последний момент успел заметить направленный на него, сверкнувший в полутьме ствол и — выстрелил, мгновенно, не раздумывая! Нападавший упал. Знакомое лицо: крупный нос, вислые губы… Подельник Руди сидел на земле и глухо мычал от боли, сжимая руками низ живота. Марк перемахнул через низкий каменный забор и, — спотыкаясь о корни кустов, едва не падая, — выскочил на соседнюю улицу. Остановился, прислушиваясь: причитали женские голоса, вскрикивали мужские… Но выстрелов больше не было. Он все еще держал пистолет в руке. Огляделся, подошел к мусорному ящику; не раздумывая, швырнул пистолет в его вонючее темное нутро. Свернул в улочку, круто забирающую вниз. Его сотрясала дрожь, и он не мог ее унять. Вышел на перекресток, сел на скамью под густой тенью нависшего платана, прикрыл лицо руками… Где-то, совсем рядом, промчалась вверх машина… еще одна. — Добрый вечер! Отдернул руки, вскинул голову… Передним стоял полный господин в белом парусиновом костюме. Зачесанные назад волосы, круглые очки… Что-то знакомое… Ну, конечно, — тот самый тип из кафе «Европа»! — Простите, что нарушаю ваше уединенье. Английский звучал четко, без интонаций. — Вы со мной незнакомы. Но я о вас наслышан. Не отвечая, Марк смотрел на него… — Давно хотел встретиться с вами, правда, отвлекали другие дела. Но, думаю, надо, в конце концов, встретиться с интересным человеком. Подсел на край скамьи. — Что вы хотите… — проговорил Марк, и едва услышал свой голос. — Что вам надо от меня? — Прежде всего, я хочу, чтобы в наших отношениях была полная ясность. Я представляю Российское Палестинское общество. Уверяю вас, это очень серьезная организация. — Не сомневаюсь. Склонив голову, полный господин помолчал. — Возможно, мы причинили вам и вашим друзьям… определенные неудобства. Но, как говорится, volens nolens. Каждый выполняет свою работу. Из-под тени платана шагнул в полосу света широкоплечий крепыш. И тут же, за спиной Марка возник другой. Марк поднялся. — Кажется, я этому типу врезал в морду? — проговорил он, указывая на одного из подручных. — Не надо так! Присядьте, пожалуйста! — вскрикнул полный господин, словно в мольбе простирая к Марку руку. Марк продолжал стоять. — Хорошо… Я буду краток. Мы знаем, что важные документы попали, возможно, не без вашей помощи, не к тем людям, поскольку уже пущены ими в оборот… Это печально, но не трагично — ведь мы представляем государство, а они — лишь горстку отколовшихся оппортунистов. Поэтому мы все равно вернем все, что нам причитается. Но я хочу, чтобы вы избежали новых ошибок… Мы знаем, что у вас находится крайне нужный нам документ. Если он не у вас, то вы, во всяком случае, можете указать его местонахождение. Для вас он не представляет никакого интереса. Даже если вы захотите, вы не сможете им воспользоваться. Марк молчал. — Поверьте, мне совсем не хочется применять к вам физическое насилие! Вы слышите меня? Что-то заклокотало у Марка в груди, вырвалось из горла хриплыми судорожными звуками — то ли смех, то ли плач. Тело его содрогалось, голова тряслась! Сжался, умолк… Но в груди еще продолжало клокотать. — Как я вам сочувствую! — вскричал полный господин. — Видит Бог, у вас сегодня был не лучший день! Не отвечая, Марк полез в нагрудный карман, вытащил слипшуюся, пропахшую потом бумажку. Кончиками пальцев протянул собеседнику… Тот охнул, схватил! Марк повернулся, двинулся прочь. Его не удерживали. В тот год, когда началась война, я впервые очутился в церкви — не так, как в дни юности, когда заходил из праздного любопытства в любой храм, но отстоял всю службу в тесноте и чаде, под пение молитв, посверкиванье свечей и сусального золота алтаря, под равномерное колыханье кадильницы, которую раскачивал на длинной цепи старичок-священник, одетый в белый, расшитый золотом стихарь. Было тягомотно, душно, сладко — так сладко стать этими завораживающими глазами, дрожащей рукой, которая все движется без остановки сверху-вниз, слева-направо, и снова, снова… Так хочется стать этой белой рукой, этой кадильницей, взмывающей вверх, стелющей над толпой сизый приторно-сладкий дым… А потом, выйдя в черно-белый, мартовский, всклянь раздолбанный проулок, вдруг — с привычной неотвратимостью — стать снова собой, бредущим прочь среди прыскающих в разные стороны старушечьих салопов… В тот год, когда началась война, я познакомился с евреями, которые никуда не хотели уезжать. Мы пришли с Таней на квартиру одного из них — сквозь строй занесенных снегом пятиэтажек. Нас встретила худенькая молчаливая хозяйка, проводила в гостиную, всю заставленную какой-то продавленной мебелью, где сидел он у стола — прекрасный, со смоляной бородой и сверкающими глазами пророка. Он сидел у стола в окружении трех крохотных детей, копошившихся на грязном ковре — и говорил… Ах, как он говорил! «Господь — огонь пожирающий! — произносил он, и борода тряслась в такт его словам. — Господь да взыщет за грехи наши, ибо ему подвластно все, и суд его — праведен!» В углу горела лампадка; жена, сидя в кресле, штопала носки, а Дух — веял, незримый, ибо сказано: где двое соберутся во имя мое, там и я буду с ними… Я стал приходить в этот дом, слушать хозяина, спорить с ним. Пару раз он брал меня с собой на службу, и даже дал нательный крестик и нацарапанную на жестянке иконку богоматери. Таня кричала, что разведется со мной, если я поддамся уговорам и крещусь — так ненавистно было ей тогда любое поповство. Если бы она знала в те годы известные строки Гейне о том, что «священник, рав и поп одинаково воняют», то, конечно, цитировала бы мне их денно и нощно… Теперь я понимаю: подсознательно мне хотелось найти решение невыносимой ситуации: если нельзя уехать, то, может быть, слиться с ними — с их животным теплом, затеряться в их просторах, затупить свой ум обволакивающими, как шаманские заклинания, разговорами… Я не стал одним из них. Не получилось. Наверное, потому что мой Бог оказался другим. Я чувствовал, как он нависает надо мной, огромный и страшный, ревниво следит за мной, не отпускает ни на секунду. Я впал в руки Бога Живого — не милосердного, не прощающего. «Элоим цваот» — «Бог воинств» сказано о Нем в Пятикнижии. И тогда, чтобы не сойти с ума, последним усилием воли я — разорвал связь… Снял крестик, засунул подальше иконку, перестал общаться с пророком их хрущовской пятиэтажки… И стало снова — безнадежно, укачивающе, бесчувственно-спокойно… …Он шел вниз и вниз, пока снова не оказался на маленькой площади с ее шестью проулками-ручьями. Свернул за угол дома, вошел в парадное; отрывисто стукнул в дверь… Тея открыла, словно ждала. Встала на пороге, придерживая рукою ночной халат. И под неподвижным взглядом ее темных глаз он сказал: «Я не хотел впутывать тебя в свои дела… Извини, так уж получилось». Подвинулась, и он шагнул в полутьму, перерезанную желтым лучом, проникавшим из спальни. — Разбудил тебя? — Нет. Я читала. Сел на продавленную тахту. — Я слышала выстрелы Что-то случилось? — Да… Снял шляпу, швырнул на пол. — Хотел пойти в Старый город. Укрыться в монастыре. — И почему же не пошел? Нервно хохотнул. — Не с чем… Хотел явиться с подарком. А его уже нет. Развел руками. — А подарочка-то и нет! Прошла на кухню. Вернулась со стаканом воды. — Пей. — Зачем это? — Я говорю, пей! Взял стакан подрагивающими пальцами. Осушил в несколько глотков. Откинулся на спинку дивана. Прикрыл глаза. Села рядом. — Так что же произошло? — Мы хотели совершить акцию… в ресторане «Семирамис»… когда они праздновали свое Рождество… Это там, в Мошаве Яванит… Наверху. — Да-да… И что? Сорвалось? — Нас предали! Разжала его сведенные пальцы, взяла стакан. — Ты знаешь, кто? Выпрямился, взглянул в упор. — Да!.. Но как они узнали и про документ? Поднялась, поставила стакан на стол. — И что ты намереваешься делать? — Не знаю… Снова села рядом. Положила руку на его плечо. — Послушай меня… Уезжай. И поскорей. Не надо отвечать ударом на удар. — Почему? — Потому что ты устал… Очень устал. Я даже думаю, что все эти игры не для тебя. — Я не могу вот так просто — уехать… Повернул к ней погасшее лицо. — Как я ненавижу этот город! Здесь каждый норовит ударить в спину… — Это Восток. — Именно!.. Но ведь есть еще Европа… Правда? Провела ладонью по его волосам. — Какой же ты еще маленький! — Почему? — Потому, что ты хочешь убежать от самого себя. — А ты разве не хочешь? Отдернула руку. Встала. Прошла в спальню. Вернулась с подушкой и пледом. Сложила на диван. — Отоспись. А завтра видно будет. — Это вечное завтра, завтра, завтра… Как там у… — У кого? Но он уже спал, свесив голову на грудь. Я не смог дозвониться до нее — ни утром, ни вечером. Обычно она выходила гулять перед сном: делала круг, подолгу отдыхая на расставленных по периметру двора скамейках. Но к девяти она должна была прийти. Я звонил снова и снова — она не отзывалась. Потом начались короткие гудки, словно она без устали разговаривала с кем-то… Я вызвал такси, и уже через полчаса своим ключом открыл дверь ее квартиры. Было темно. — Мама! — сказал я, — мама! И зажег свет. Она лежала на диване; испуганно смотрела на меня. — Господи, — выдохнула она. — Как хорошо, что ты приехал! Ничего не понимаю… Ужасная слабость! На полу рядом с диваном лежала телефонная трубка. Я поднял ее, положил на рычаг. В квартире, как всегда, было прибрано и чисто, и лишь она сама, беспомощно распластавшаяся на съехавшей на бок подушке, нарушала эту чистоту. — Надо ехать в больницу. — Ты думаешь?! Может, обойдется? — Я не могу подвергать тебя риску и оставлять дома на ночь. — Не знаю… Не знаю… Но у меня нет направления! — Я уверен, что тебя оставят. — А я нет! — Ты просто боишься. Ей-богу, ты ведешь себя как маленький ребенок! — Ладно… Не сердись… Я приподнял ее, она опустила ноги. Я принес ей платье из спальни, она сняла халат, кое-как втиснулась в платье, и я расправил его на бедрах и коленях. У нее было гладкое молочно-белое тело женщины, всю жизнь тщательно следившей за собой. — Лучше бы ты был девочкой. — Что поделать… — Должна была родиться девочка… Ей бы сейчас было… да, она была бы моложе тебя… восемь лет… на восемь… да-да! Она разговаривала тревожно и быстро, спотыкалась; не доканчивая одно предложение, начинала другое… Но глаза были все те же: большие, немигающие, и ничто не отражалось в их темной глубине. А про девочку я уже слышал не раз. Даже вспомнил, как ездил с отцом в какой-то роддом в Сокольниках. Мы оставляли передачу санитарке, выходили во двор, заглядывали в окна… «Вон, вон, видишь маму?» — говорил отец, и указывал пальцем куда-то вверх. Но я видел за стеклом только серый размытый профиль. Было много снега, и сильный ветер морозил щеки, когда мы шли назад, к метро. Под ее неумолчное тревожное верещанье я собрал пакет с бельем, положил в сумку документы и паспорт. Вызвал такси. Я едва оторвал от дивана ее округлое маленькое тело; дотащились до двери. Я погасил свет и закрыл дверь. …Снова ударили колокола. Яков поднял голову от книги и взглянул в окно: день стоял молочно-белый, над городом летели растрепанные облака, и в их разрывах проступала — исчезла, и снова появлялась синева. Вот уже несколько дней колокола не умолкали; бодро и радостно гремели, перебивали, заглушая друг друга. Одно Рождество спешило на смену другому, будто Он мог дважды явиться в мир в течение двух недель. И это никого не удивляло. Но я неправ: вот ведь, Яков поднял голову от книги — и прислушался, и удивился… Человеку, находящемуся в центре событий, не пристало удивляться, но книга была о других временах и других людях, и, оторвавшись от нее, Яков — вдруг — вернулся в свой век. Всю неделю в Храме Троицы шла служба, которая должна была завершиться сегодня торжественной Всенощной. Отец Владимир не выдержал бы нагрузки, если бы к нему на помощь не прибыл дьякон из какого-то монастыря под Иерусалимом. Вместе они несли на своих плечах тяжесть этих дней. Как сообщали газеты, которые Яков по долгу службы должен был читать, некие злоумышленники (вспоминая, Яков печально улыбнулся) дважды под покровом ночи пытались проникнуть в Храм и нанести ущерб алтарю и богослужебной утвари. К счастью, они неизменно встречали отпор со стороны охранявших здание прихожан… Комментаторы отмечали также, что в этом году Рождество проходит без особых эксцессов. Не то что на Пасху, когда в ночь нисхождения Божественного огня в Храме гроба Господня произошла драка: на следующее утро газеты пестрели фотографиями дрожащего старичка в белых одеяниях, окруженного разъяренной толпой. В руках его — факел с Божественным огнем; вокруг — орущие, перекошенные от ненависти лица. Старичка отстояли греки, — они в кровь избили армян, которых греки не допустили к Божественному огню. Но, как справедливо отмечали комментаторы, это было ничто в сравнении с еврейско-мусульманскими погромами прошлого года, которые начались после того, как мусульмане потребовали от евреев убрать навес и коврики для моленья возле Стены плача, а евреи не согласились на это наглое требованье. Краткие сообщения о неудачном нападении боевиков «Эцел» на военнослужащих армии Его Величества, отмечавших Рождество в ресторане «Семирамис», Яков на следующий же день выписал на отдельный листок и передал Генриху. Он снова склонился над книгой. Это была «История лангобардов» Павла Диакона, выпущенная до октябрьского переворота в Питере и какими-то таинственными путями достигшая магазина мара Меира, чтобы — в конце концов — очутиться у Якова на кухонном столе. …Более тысячи лет назад варвары полонили Италию и, казалось, до основания разрушили древнее ее устройство. Но всего через три поколения ростки цивилизации снова пробились сквозь толщу пепла. А в следующем столетии превратились в цветущий сад… И это чудо совершили потомки тех людей, которые могли лишь громоздить до неба горы трупов… Но что бы стоили они, если бы в толще их, в их вонючем, кровавом, страшном месиве не вершили свой подвиг любви — спасали, обогревали, лечили, наставляли собственным примером, проповедовали свет среди, казалось бы, непроглядной тьмы — монахи, священники, папы… Так хранили они едва теплящееся пламя, не давая ему погаснуть, но вошли со временем в силу, приобрели безграничную власть, и — стали предметом оскорблений и насмешек. «Совев, совев, олех а-руах, вэ эль свиватав шав а-руах»… Кружится, кружится, движется ветер, и на круги свои возвращается ветер… Кажется, так… Яков потянулся к книге, открыл на закладке, сверился: все точно — память его пока не подводит. День за окном померк, мелкие капли дождя, как неровные строки, испещрили стекло. Яков прикрыл створки, но и сквозь них проникал слитный гул колоколов. Память, память… Вот ведь — по своему усмотрению вычеркивает целые пласты: Лубянка, смерть Оли от тифа, фронт с его штабной тягомотиной, лагерь перемещенных лиц, переполненный беженцами пароход… Нет-нет, не помнится почти ничего! Только обрывки, пятна, расплывающиеся лица… Но зато — как ярко — Петровка, довоенная жизнь… Словно все, что было, стягивается в одну точку. Может быть, только для того, чтобы начать с чистого листа иную, более счастливую историю? С теми же людьми — но другую? Я вернулся домой. Сел в кресло, включил телевизор. Война продолжалась. Весь Север страны находился под обстрелом, но уже не было так страшно, как в первые дни: служба тыла наконец-то заработала да и жители сами покидали дома, переезжали в Центр и на Юг, благо — полстраны знакомых и родственников, готовых принять и обогреть. Но в Ливане творилось непонятное: несмотря на отчаянные бои, десятки убитых и сотни раненых, продвижения не было. Похожа, Хизбалла подготовилась к войне лучше нас. Как странно наблюдать за войной — по телевизору. Все разворачивается в трехстах километрах от меня, а воспринимается так, словно происходит в Афганистане или Ираке: иллюзия отстраненности, взгляд со стороны, и нужно сделать усилие, чтобы вернуться из виртуального мира — в реальный… Но Иерусалим — вне их страшных игр: нельзя ведь подвергать опасности Аль-Аксу, Восточный Иерусалим, арабские кварталы и селения, неразделимо и неотделимо перемешанные с еврейскими кварталами. Выключил телевизор, прошёл на кухню, зажёг красный огонек чайника. Представил, как она лежит на кушетке в ночной полутьме приемного покоя… На сей раз обошлось: молодой энергичный врач, бегло говоривший на иврите с американским акцентом, поставил диагноз: острая нехватка какой-то составляющей в крови. Но беде можно помочь — пусть останется в больнице и полежит несколько дней под капельницей. Я перевез ее на каталке в какой-то закуток, перетащил на кровать: в отделении наверху не было мест, и ночь она должна была провести здесь. Она вдруг успокоилась. Лежала с широко открытыми глазами. Смотрела в потолок. Молчала. Я нашел в соседнем закутке подушку, положил ей под голову. Было холодно. Я попросил у проходившего санитара одеяло. Принес — колкое, плотное. Я накрыл ее. «Как тебе?» «Ничего… Иди домой». «Ты сможешь уснуть?» «Не знаю… Постараюсь». «Ты что-нибудь хочешь?» «Попить». Рядом с туалетом был кран с водой: я налили ей воду в бутылочку, и она с наслаждением выпила. Я подоткнул одеяло. «Ну, как ты, правда?» «Уже лучше. Иди». «Завтра утром вернусь. Врач сказал, что тебе нужно побыть здесь несколько дней, ладно?» «Ладно…» Я поцеловал ее в прохладную мягкую щеку, вышел в коридор. И вдруг — раздался этот вой, отчаянный, безнадежный. Женский вопль где-то на задворках больницы, в ее темной, беспросветной утробе. И пока я шел к выходу, он все не умолкал, надрывно звенел во дворе, и только на улице я перестал его слышать. Мина подняла голову от шитья и увидела кота. Он сидел на задних лапах и смотрел на нее сквозь стеклянную дверь веранды. Створка была приоткрыта, но он не вошел внутрь — с минуту он разглядывал Мину, потом, видимо, удовлетворенный увиденным, растянулся на коврике у входа и прикрыл глаза… Он был рыжий и пушистый, с неторопливыми важным движеньями и в полном сознаньи своей красоты. Он совсем не был похож на бездомных облезлых кошек, шмыгавших вокруг бака с отходами на заднем дворе — он явно был из приличного дома… Мина прошла на кухню, соскребла со сковородки в миску остатки яичницы с колбасой, недоеденной утром Залманом; поставила миску перед котом. Он приоткрыл один глаз, взглянул на миску, но есть не стал. И только когда Мина отошла, приподнялся и, опустив морду в миску, принялся за еду. Утро стояло солнечное и прохладное. Во дворе еще не просохли лужи после ночного дождя. Мина была одна. Впрочем, она уже привыкла к этому. Почти привыкла. Кот оторвался от миски и принялся наводить марафет — лизать шерстку на лапках и груди. Закончив работу, растянулся на коврике, удовлетворенно прикрыв глаза. Вот и она вроде этого кота — сидит у входа в пустой дом. Сегодня суббота… Завтра надо снова сходить в управление полиции, может быть, хоть что-то прояснится о Ребекке… Вот уже неделя, как она арестована, и даже неизвестно, где ее содержат! Находится под следствием… А сколько времени будет продолжаться это следствие? Залман хотел нанять адвоката… И правильно, как же без адвоката? Но ему не позволили. Ваша сестра обвиняется в организации теракта. Ну и что, разве и в этом случае не полагается адвокат? На прошлой неделе газеты писали о неудачном нападении боевиков «Лехи» на английских офицеров, праздновавших Рождество в каком-то ресторане… И конечно, ничем хорошим это не могло закончиться: среди боевиков есть убитые и раненые. Несколько человек арестованы. Вот так! И Рива в их числе… А ведь сколько раз Залман ее предупреждал! Упрямая и жесткая… Вся в отца. Но он-то хотя бы делом занимался: со всей Европой торговал! Состоянье нажил, оставил детям… И перед смертью все повторял: «Залман, Залман, как ты будешь жить без меня?» И впрямь, Залман ведь только и умеет бумажки писать да подшивать их в папочки. В последнее время напоминает о необходимости экономии — мол, проценты с капитала уменьшились и зарплату ему в его Сохнуте платят лишь по большим праздникам. Поэтому и экономку после смерти Христи не взяли… Действительно, надо продать дом. Давно пора продать… Правда, сейчас «застой на рынке недвижимости»… Но все кончается в этом мире — даже застой. Резко повела рукой — иголка скакнула вверх, царапнула о наперсток. Вот так — приходится перешивать платье вместо того, чтобы купить новое. Она подняла голову… Кота не было. За стеклом стоял человек и смотрел на нее!.. Как и в ту ночь он был в пиджаке и мятой шляпе, надвинутой на лоб. Отвел раму, неслышно шагнул в гостиную. — О Господи! — Мина прижала руку к груди, — как вы меня испугали! Не отвечая, он оглядывался по сторонам. — Вы знаете, что Ребекка арестована? Сел на край стула, закинул ногу на ногу, скрестил на коленях нервные длинные пальцы. — Когда? — В ночь на Рождество…Я ничего не понимаю в политике… Но это так гадко! Убивать людей!.. Гадко и преступно! В первый раз взглянул ей в глаза: — Или они нас — или мы их… Третьего не дано. Помолчал. — Скажите… а как она была арестована? Они явились за ней сюда? — Нет. Просто не вернулась домой. А утром пришел какой-то солдатик и сообщил, что она содержится в камере полицейского управления. На Русском подворье. — Как трогательно! — Что вы имеете ввиду? — Так, ничего… А обыск делали? — Нет. Вы хотели бы, чтобы у нас провели обыск?! — К вам никто не заходил? Из друзей Ребекки? Например, молодой человек… Такой высокий, светловолосый?.. — Нет. Поднялся. — Хотите поесть? Я приготовлю! — Не надо. С церемонной вежливостью приподнял шляпу. — Будьте здоровы… Это важно. Выскользнул сквозь приоткрытую створку во двор. Мина видела, как он вышел на улицу, остановился… Он стоял, словно думал неотступно о чем-то, и все не мог додумать до конца… Наконец, повернулся, (как на шарнирах, подумала Мина), и торопливо зашагал в сторону рынка. Возможно, у него было какое-то неотложное, не терпящее отлагательств, дело… Но дойдя до железных ворот с вознесенным над ними крестом, он вдруг замедлил шаг… тронул задвижку калитки — отдернул руку. «Нет, нет! — проговорил он вслух, — еще не пора!» Словно испугавшись собственного голоса, оглянулся; улица, протянувшаяся вдаль в прозрачном свете, была пуста. И он снова пустился в путь, опустив голову, уже не глядя по сторонам. (Писатель, живший в начале прошлого века, уж точно поведал бы во всех подробностях, куда направляется наш герой, что он думает, какие страсти его обуревают. Он вторгся бы в его хрупкий мир, с безжалостностью полиграфа записал бы все мельчайшие движенья его души. Он выпотрошил бы своего героя как ни на что не годную куклу. Но постепенно писатели стали понимать, что это тиранство есть лишь отраженье в творчестве того тиранства, которое властвовало в ту эпоху повсюду. И потому герою следует предоставить свободу, которую жаждет ведь и сам писатель. Некоторые сочинители в своем порыве вчуже захотели уничтожить своего героя как некую целостность, превратить его в ускользающую, никогда не равную себе величину, дабы тиранство утратило точку опоры, приложения своих варварских сил. Но в своем стремлении они зашли так далеко, что уже ради свободы — принесли в жертву человека. Эти метания отражают всю противоречивость прошедшей эпохи, а потому писатель нового времени должен соблюдать меру — даже будучи творцом своих героев, он не в состоянии знать всю их подноготную: они сложнее и интересней его). Однако, пока мы рассуждали, Марк проделал уже довольно большой путь — он пересек Яффо, шумную рыночную Агриппас и углубился в узкие проулочки, застроенные лепящимися друг к другу домами с их дворами-колодцами, увитыми виноградом. Где-то здесь должен быть тот двор с чугунной лестницей, ведущей на второй этаж; слепое немытое окно. Здесь… Или там? Марк оглянулся — на сей раз тощий Джони, стуча палкой и воздев очи к небу, не следовал за ним. Никто не следил за ним. Ошибиться невозможно. С той ночи он уже никому не нужен… Никому не нужен… Как странно! Он спустился к оврагу. Слева, на его противоположной стороне, почти сливались с желтовато-бурым выжженным склоном холма стены монастыря. По дну оврага тянулась узкоколейка[22 - Узкоколейка. Была построена англичанами для скорейшей переброски военных грузов из южных районов города в северные. В настоящее время не существует.]. Отсюда она была отчетливо видна. Прямо напротив монастыря на рельсах стояла длинная платформа, груженная трубами и железными ящиками. У дома Руди сидел на лавочке старик и, опустив голову на локти, скрещенные на набалдашнике трости, смотрел вдаль. Перед ним тянулись до горизонта поросшие сухим кустарником холмы. Но, может быть, ему мерещился колоннадный Кнессет? Белые кубики Музеона Исраэль? Марк прошел мимо старика в подъезд, поднялся на второй этаж. Где-то наверху, наверное, под самой крышей, нетвердая детская рука разыгрывала гамму — спотыкалась, начинала снова… Марк подошел к квартире Руди. Осторожно, миллиметр за миллиметром, стал ощупывать дверной косяк… Вот она — тонкая, едва различимая ниточка волоса! Хлопнула за спиною дверь. Он обернулся. На лестничной площадке стояла женщина лет семидесяти, в сером халате, как балахон болтающемся на ее тощем теле, в туфлях со шпильками и с помойным ведром в руке. Поджав губы, выкрашенные в ярко-красный цвет, она смотрела на Марка. — Простите, — проговорил Марк, — не знаете ли вы, что с вашим соседом? Пришел навестить, а его нет дома! — Не знаю. За ним не уследишь. Подозрительно и цепко она всё разглядывала его… — А вы, вроде, похожи на приличного человека. — Спасибо… — У него были очень приличные родители. — Правда? — А вы не знали? Он вам не говорил? — Н…нет. Не успел, наверное… — Отец-профессор… Преподавал в университете. Этот дом ведь — от университета. — Понятно… — Да. Но отец умер, а мать (она позволяла себе не работать… красивая женщина) вышла замуж за какого-то англичанина — и укатила из страны… Вот как бывает! Последние слова она произнесла то ли с завистью, то ли с осужденьем и медленно двинулась на своих шпильках вниз. Марк вышел вслед за ней из подъезда. Старик сидел на скамейке в той же позе и смотрел вдаль. Прошла мимо него, слегка покачивая бедрами, к мусорному ящику. Где-то наверху едва слышно детская рука, спотыкаясь, разучивала гаммы… Было солнечно и очень тихо. Сразу после Рождества Генрих вызвал Якова в свой кабинет. Это случалось нечасто — Генрих не любил формальностей, и все вопросы обычно решались между делом. На сей раз молча указав Якову на стул, располагавшийся по другую сторону стола, он достал из его ящика четырехугольный предмет, похожий с виду на большой портсигар. — Это магнитофон, — проговорил он, передавая Якову предмет, оказавшийся неожиданно тяжелым. — Умеешь пользоваться? — Дело нехитрое… — Ну да! Только записи случайно не сотри. — Уж постараюсь. — Разговор ведется по-английски. Ты подготовишь два абсолютно точных, дословных экземпляра: один — по-английски, другой — перевод на русский. — Хорошо. Я могу идти? — Подожди… Вот что… Надо составить записку, небольшую… Объемом не больше пяти печатных страниц с перечислением всей русской собственности Палестины… когда была построена или приобретена; если приобретена, то у кого. И нынешнее ее состоянье — в чьем владении находится, используется ли по назначенью или нет… — Но… но документы имеются лишь по Иерусалиму! И то неполные! Генрих поморщился. — Знаю! Пока описывай то, что есть. А я добуду остальное… Как не хватает работников! Сколько раз я просил Центр прислать еще людей, выделить больше средств! Все напрасно… Но в ближайшее время, надеюсь, дело сдвинется с мертвой точки… Даже в Москве почувствовали, что оно приобретает реальные очертанья. — А где находятся нужные документы? — Все там же. В Александровом подворье… Надеюсь, ты понимаешь, что от твоей аккуратности и точности многое будет зависеть?.. С Богом! Иди… Яков вернулся к себе, включил магнитофон. Всегда, перед тем, как запротоколировать запись, он сначала полностью прослушивал ее. По-видимому, она велась в кафе или ресторане, поскольку всю ее сопровождал характерный звон посуды и гул. Это мешало слушать. Яков усилил громкость, но усилился и гул… Временами слова были едва различимы. — Добрый день! — раздался голос Генриха. По-видимому, именно он пришел первым, поскольку сначала возник фон и длился примерно с минуту. — Добрый день. Как дела? Его собеседник был, несомненно, англичанин. — Прекрасно. Что-нибудь закажете? Несколько минут обычного ресторанного разговора. Бесстрастно-вежливый голос официанта. Заказ, сделанный голосом властным и твердым. Снова этот раздражающий гул… Вот, наконец!.. — Сколько же мы с вами не виделись, господин Стилмаунт? Пауза. Звон посуды. — С двенадцатого июня. — Вы точны! — Такова уж моя должность. Пауза. — Вы не сдержали слова. — Что вы имеете ввиду? — Вы обещали держаться в рамках. Но в последнее время ваши операции приняли недопустимый размах. Вы схватили моего агента! Хорошо еще, что не пытали. Я уж было хотел вмешаться. И зачем-то устроили охоту на этого… героя в шляпе. Пауза. Гул. — Мы полагали, что им что-то известно по интересующему нас вопросу… Мы шли по следу… А тот парень вел себя просто вызывающе! Извините… В создавшихся условиях у нас не было иного выхода. У вас — отличная агентура. Эта красотка… да… Она очень нам помогла. Пауза. — Вы хотели мне что-то сообщить? — В Чехии готовится к отправке большая партия оружия для «Хаганы». В середине следующего месяца она прибудет на Кипр. — Хорошо. Спасибо. — И вот еще… Из Неаполя вышел пароход с эмигрантами. — Опять! Как им не надоест! Пауза. Звон посуды. Едва слышный голос Генриха: — Я пригласил вас, чтобы предложить новые условия сотрудничества. Я имею ввиду вот что… Мы действуем от имени Российского Палестинского общества. Это неправительственная организация, но она… она имеет доступ и во властные структуры. — Наслышан. — Мы бы хотели расширить нашу деятельность, придав ей в то же время узаконенную упорядоченную форму. Пауза. Слитный гул. — Мы хотим расширить наш штат до двенадцати-пятнадцати человек. И перебраться в одно из зданий Русского подворья… В Сергиево подворье, например… Мы сами отремонтируем одно из его крыльев. — Вы предлагаете открыть консульство под видом вашего… общества? — Лучше всего, чтобы было консульство. Если нет — пусть останется та же вывеска. В Иерусалиме должно быть российское представительство! Полагаю, вам известно, что до семнадцатого года здесь активно работало наше консульство… Пауза. — Я не могу ничего обещать. О вашем предложении сообщу. — Уверен, вы можете помочь!.. К вашему мнению прислушиваются! Долгая пауза. Гул, звон посуды. Голос Стилмаунта: — Но прежде нужно решить одну серьезную проблему… — Да? — Дело вот в чем… Ваш резидент в Александрии оказывает помощь «Эцелу» в переправке боевиков через Синай в Палестину. — Этого не может быть! — Тем не менее, это так. Если потребуется, я предоставлю доказательства… Я был бы очень удивлен, если бы оказалось, что его деятельность санкционирована. Долгая пауза. — Я… я выясню. Если это, действительно, так, он… исчезнет. — Вам нужна наша помощь? — Нет-нет… Мы справимся сами… Пауза. Голос Генриха: — Я хотел бы… Где ваш фужер? (Плеск, звон, гул голосов.) Я хотел бы поднять этот тост за здоровье Его Королевского Величества!.. — С удовольствием. Несколько секунд гула, щелчок. Запись кончилась. По соседней улице он стал подниматься вверх. Воздух как печь, накалялся жарой. Марк снял пиджак, перекинул через руку. Двое мальчишек на пыльной мостовой пинали ногами тряпичный мяч, стараясь забить его в ворота, сооруженные из кирпичей. С перил ржавых балконов как потрепанные флаги свешивалось белье. Он снова вышел к Агриппас, остановился возле лотка с газетами. На первой странице «Джерузалем пост» — крупными жирными буквами: «Раскрыта террористическая сеть». И ниже — сообщение об аресте группы террористов во главе с Руди Полаком и Ребеккой Ковнер. Он взял газету в руки, перечитал… Итак, Ребекка. Ребекка! Он стоял, невидяще глядя в газетный лист… швырнул газету на прилавок, вышел по проулку на Яффо… Ни у Руди, ни у Ребекки не проведены даже обыски. Ниточка над косяком двери… Да… Все чисто, все в порядке… Возвращайтесь, дорогие, ваши гнездышки вас ждут! Для отвода глаз побудьте немного в тюрьме… А потом мы вам устроим показательный побег! Только его не арестовывают… Всех взяли — только он один на свободе… Не удалось уничтожить во время операции, чтобы замести следы… А теперь, выходит, он — предатель?! Вот как, предатель! И никого не будут интересовать его подозрения и логические выводы… Операция провалилась, люди погибли. Ответственный должен быть найден. И искать его долго не надо! Вот он!.. Боже мой, боже мой, вот что они ему готовят! Едва передвигая ноги, он побрел по Невиим — остановился… Он стоял возле ворот, покрытых струпьями синей краски, с подъятым над ними железным крестом. Война закончилась — так же неожиданно, как и началась, оставив горький осадок потерь и упущенных возможностей. В ресторане в прикухонной каптерке уже не орет весь день по-арабски радио, а Махмуд Фаяд и Али ходят подавленные и злые. Видно, их тоже не устроили результаты войны. Али не кричит, как обычно, «шалом, шомер!», а Фаяд молчаливо и угрюмо сгребает во дворе вечерний мусор и сухие, опавшие от зноя листья. Вчера, остановившись передо мной, он проговорил, глядя куда-то вбок: — Погибло более тысячи человек. Это запомнят надолго… Еще через двадцать лет будут вспоминать. — Да… — сказал я задумчиво. — А какие страшные разрушения! Надо восстанавливать полстраны! — Ну, да… — Ты понимаешь, что это значит?! — выкрикнул он, и глаза его сверкнули. Я пожал плечами. — Если так, то это значит… что по меньшей мере лет десять не будет новой войны. Он ничего не ответил. Постоял, глядя на меня округлившимися от ненависти глазами, сжимая побелевшими пальцами черенок метлы… Склонив голову, снова принялся мести двор, шепча под нос арабские ругательства. Что ж, может быть, я ошибся, и война, действительно, выиграна нами?… После таких потерь они не скоро отважутся на новую авантюру. А между тем над рестораном витает дух перемен: Стенли решил продать его — тащить этот воз ему уже не под силу. И нашелся покупатель, подруливший к моим воротам на мотоцикле — мощном, сверкающем никелем «Бьюике». Покупателя зовут Сами. Он худощав, высок, стремителен. Одет в вылинявшую майку, волосы завязаны крысиным хвостиком. Сами приехал из Тель-Авива и, как рассказали мне официанты, намеревается превратить наше старомодное заведение в шумный и раскованный тель-авивский ресторан. Он даже хочет работать по субботам, по-видимому, не подозревая, какие его трудности ждут — ведь улица Невиим расположена на границе светского и религиозного квартала. В последнее время религиозные стали вести себя все агрессивней, совершая по субботам набеги на соседний квартал и прилегающую к нему Яффо — с криками «шабес, шабес!» носятся их черно-сюртучные толпы, угрожая расправой всякому, кто осмелится нарушить святость субботнего дня. Лена исчезла еще до появления Сами, а в первые послевоенные дни я встретил ее случайно на рынке Механе Иегуда — в голубом ситцевом платьице, туго натянутом на выпирающий живот. Круглое, бледное, пустое лицо… Рядом шел белобрысый — в майке и с золотой цепью на голой шее. Руками, сплошь покрытыми татуировкой, сжимал две увесистые сумки. Ах, Лена-Лена, нагуляла-таки живот, набегалась, наскакалась! Надо ли было уезжать из замечательного города Саки, что в Крыму, и добираться до Иерусалима, чтобы забеременеть от вот такого, с золотой цепью на шее! Верно, очень большая нехватка этих ребят в городе Саки. А где все эти хлипкие французы и кипастые американцы? Где жилистые сабры — неутомимые любовники? Наконец, какой-нибудь старикашка, готовый за твою молодость заложить душу дьяволу? Ай-яй-яй! Скончался Руди. Я узнал об этом, когда вечером вернулся из больницы и включил телевизор. Передавали репортаж с похорон, на которых присутствовали президент и премьер-министр. Говорил сын — высокий, худой, с астеничным лицом и резкими угловатыми движениями. «Папа, — говорил он, выбрасывая руку вперед, в направлении покрытого темно-синим ковром катафалка, — как бы я хотел хоть немного обладать твоей огромной жизненной силой! Когда ты перестал дышать, я прикоснулся к твоему плечу… И мне показалось, что твоя сила перетекла в меня. Ты до последнего мгновенья боролся, сопротивлялся болезни…. Но она оказалась сильней! Как нам будет нехватать тебя!.. Нам всем — твоим родным и близким, твоему любимому Иерусалиму, который ты создавал в течение десятилетий, превратив его в современный прекрасный город!» Где-то, в темной утробе городской больницы сражалась за жизнь старая женщина. Ее должны были выписать на днях, но в больнице свирепствовал какой-то вирус, заражавший ослабленный организм стариков, и они не могли сопротивляться. Чисто работал вирус, аккуратно и тихо работала в больнице смерть. Старая женщина была послушна как доверчивый ребенок: принимала лекарства и стойко переносила страданья, причиняемые врачами и бесконечно-долгими бессонными часами под крики сумасшедшей на койке у двери и суету медперсонала вокруг умирающей на койке у окна. Это вечное раздраженье на окружающих, эта вечная злость на себя, на свою жизнь, эти метания в узком пространстве отмеренного ей судьбой существованья — оставили ее. Как-будто, наконец, свершилось то, что она все время про чувствовала и ждала — то, к чему всю жизнь готовилась. Он открыл калитку и оказался во дворе. Посверкивала за деревьями черепица на крыше дома отца Феодора; было душно, жарко. Неожиданно среди зимы навалилась на город эта тяжесть, пригибающая все живое к земле. Он подошел к домику Герды, прислушался: ни звука не доносилось изнутри…. Вынул из кармана клочок бумаги, огрызок карандаша, нацарапал несколько слов; сложив записку, засунул под дверную щель Вышел на улицу и мимо особняка Ребекки — к дому № 52… Поднялся в комнату. Лег, не раздеваясь, на кровать… Я встал с кровати, выглянул в окно. Над горами зависла багрово-желтая луна. В ее ярком свете проступали очертанья дальних вершин, были отчетливо видны оливковые деревья на ближнем склоне, белые каменные валуны, и улица с ее домами-скворешнями и ожерельем фонарей, подымаясь вверх, исчезала где-то между деревьями и валунами. Лег, прикрыл глаза… Ну, вот, ты снова пришла… Смотришь на меня насмешливо-любовным взглядом той девочки, которой давно уже нет… А знаешь, мне снится один и тот же сон — мы ищем друг друга в толпе не вокзале, и не можем найти. А поезд вот-вот уйдет, и мы уже никогда не встретимся! Никогда никуда не уедем! Назойливый эмигрантский сон… Переезд в другую страну — всегда испытанье, и мы его не выдержали. Я не виню тебя. Так не вини же и ты меня! А наша дочка вернулась обратно… Бежала ли она из страны, так и не ставшей ей родной, или от нас с тобой, совместными усилиями погубивших нашу семью? Но ты не уехала вслед за ней. Значит, на что-то надеешься? Чего-то ждешь? Две трети жизни прошли, промелькнули как несколько мгновений… Так давай собирать их. Ведь только они и остаются, пока жив человек… Помнишь серенький мартовский день на Петровке? Я приехал к тебе. Ты была одна. Я хотел тут же заняться любовью (смешное названье, правда?). Но ты сказала, что надо сначала поесть. Холодильник был пуст, мы оделись, вышли на улицу и мимо щербатых валунов Петровского монастыря спустились к Цветному бульвару. Ты привела меня в какую-то одной тебе известную кулинарию, и мы купили две порции цыпленка-табака… Почему я помню этот день? Может быть, потому, что в первый раз мы ходили в магазин вместе? Да, вот это ощущенье: мы — вместе… Так влажно, знобко, весело! Вернувшись домой, ели замечательно вкусного цыпленка за большим дубовым столом (он достался твоей матери еще от ее деда), и транспарант, протянутый поперек улицы за твоим окном, бился на ветру как парус… В сером зыбком свете мартовского дня любили друг друга на девичьем узком диване. А потом — доедали цыпленка… …Он открыл глаза: посреди комнаты стояла Тея. Сел, спустил ноги на пол. Заложив руки за спину, она разглядывала его… Может быть, уже несколько минут она вот так смотрела на него, простершегося на кровати? — Что ты здесь делаешь? Голос был хриплый, чужой. — Пришла забрать кое-какие вещи. — А… А что Стенли? — Тебя волнует Стенли? Он глядел на нее, слегка прищурясь, словно берегся от слишком яркого света. — Он хочет, чтобы я вернулась. Даже замок не поменял. Подошла. Села рядом на кровать. Взяла его руку в свою. — Ты исчез. Я стала волноваться… И я подумала — может быть, ты здесь? Он молчал, отвернув лицо. — Что с тобой? — Ничего… Ничего не хочу. — А месть? Ты ведь собирался кому-то мстить! — Не хочу… Меня сделают козлом отпущения за все их неудачи. И прикончат как предателя… Не сегодня, так завтра. До боли сжала его пальцы. Заглянула в глаза. — Надо что-то делать! Понимаешь?.. Нельзя вот так — лежать и ждать, когда они придут! Давай уедем! Сейчас же! — Куда? — Сначала в Тель-Авив, а потом — прочь отсюда! Из этого проклятого места! — Люди везде одинаковы… — Мальчишка… Романтичный дурень! Очнись! Ты не в кино, а в реальной жизни! — Это я уже понял… — А раз понял, вставай! Тронул рукою лоб, поморщился. — Не кричи… У меня и так болит голова Знаешь что. Возвращайся к Стенли… Он тебя простит… И все у вас будет хорошо. Тяжело дыша, глядела на него исподлобья. — Пустой ты человек! — сказала. — Пустой и никчемный! Ну и пропадай, раз так! Выбежала из комнаты. Скорострельная дробь туфель вниз по лестнице. Глухой стук двери. Уже на улице — звонкие удаляющиеся шаги. Он лег на кровать и отвернулся к стене. …Между тем работы все прибавлялось: после того, как Яков предоставил Генриху копию его разговора со Стилмаунтом, Генрих решил взять быка за рога: не дожидаясь приезда новых служащих, он приказал Якову повременить с переписью, а вместо этого составить проект соглашения между СССР и Великобританией о передаче всей российской собственности на территории Палестины в руки Москвы. Он все повторял, что хочет приготовить проекты основных документов сам… Может быть, опасался, что его в любой момент отстранят? Сказал ведь однажды, что в Россию ни под каким предлогом не вернется… Сказал, словно самому себе, вдруг оторвавшись от чтения бумаг — скорее, даже пробормотал, глядя куда-то в угол кабинета… А потом на следующий день долго и с удовольствием рассказывал Якову о Буэнос-Айресе: какой это замечательный город — вполне европейский и в то же время со своим, только ему одному присущим, ароматом… И какие там женщины! А отец Владимир и Лена обвенчались недели через три после Рождества в соборе Святой Троицы. Лена уже давно жила у отца Владимира, в его маленькой квартирке, и венчанье лишь завершило завоеванье мужского сердца, проведенное Леной энергично и со знанием дела. Венчанье было прекрасно: собор сиял, хор пел, и на фоне сверкающего золотом иконостаса священник, ради такого случая прибывший из монастыря в Эйн-Кареме, вершил таинство бракосочетанья… Мне бы хотелось, чтобы и Яков встретился с Миной. В последний раз, на Агриппас, он не решился догнать ее. Но, может быть, предоставится еще случай? Может быть, они столкнутся лицом к лицу, и Яков уже не увернется от своей судьбы? А что будет потом?.. Надеюсь, они не сгинут бесследно и трагично среди страстей, разрывающих израненное тело Иерусалима… И что станется с Ребеккой, Теей, Залманом? Не ведаю… Но я верю, что они оживут в иное время, в иной стране… Есть несколько мотивов, взаимодействующих, переплетающихся друг с другом. и в переплетении своем образующих бесчисленные вариации. Эти мотивы повторяются снова и снова, из века в век, и люди их называют жизнью. И я точно знаю, что случится с Гердой. Когда я впервые увидел ее, ей было уже тяжело носить свое сухонькое тело. Она трудилась всю жизнь — сначала в лавке мара Меира, а потом, когда его не стало — в книжном магазине Стемацкого. Герда томилась своей пенсионной свободой и работала бесплатно неподалеку от дома, в библиотеке музея, что на улице рава Кука. Она всё пережила, всё перетерпела, сохранив до конца дней трезвый ум и доброжелательную требовательность к людям. В своем домике Герда прожила всю жизнь. В конце сороковых годов она познакомилась с Вольфом, тоже беженцем из Германии. Вольф открыл столярную мастерскую возле рынка, и вместе они перестроили и расширили свой дом. Они уважали Бен-Гуриона, а в шабат ходили в Старый город, где у них было много знакомцев в арабском квартале. Вольф так и не научился читать на иврите, а потому они выписывали «Джерузалем пост». Герда еще застала начало первой интифады и болезненно пережила крах того хрупкого мира, в согласии с которым жила. Вся семья ее погибла в Катастрофе. Герда могла получить компенсацию от германского правительства, но, не задумываясь, отказалась от нее и ни разу не побывала на своей бывшей родине. В первые годы после ее смерти я иногда сворачивал во двор, за железные ворота с крестом. Подходил к двери, смотрел, висит ли на ней знакомая табличка, стоит ли возле дома старенькая машина Вольфа и выглядывает ли еще из ящика свежий номер «Джерузалем пост»?.. А потом перестал заходить. Зачем? Пусть все останется как было когда-то. Пусть память будет живой, а жизнь обратится в память. Пусть длится этот камень, и этот свет, и белый след в неистово-синем небе. И никогда не кончается улица Невиим. Иерусалим, 2009 Фабула Там, где мокрой ветлы качается старческая голова в такт дождю по размытому тракту качаю, качаю зыбку бесплотного тела. Между явью и сном, над стылой рябью воды — желтая зыбка звезды там, где ветла зашумела… Свет фонаря метался в дальнем конце зала, слышались возбужденные голоса, резкий говор. Люди просыпались, ворочались. Проверка документов, еще один обход. Шимон спустил ноги на каменный пол, одернул пиджак. Из разбитой стеклянной двери бывшего зала ожидания первого класса дуло, на запасных путях гудел паровоз, и по светлеющему утреннему небу летел густой сизый дым. Шимон представил склонившееся над ним, опухшее от недосыпания бледное лицо гоя с пятиконечной звездой во лбу, цепкую руку. Как он устал от этих ночных дозоров! Вот уже два месяца он ехал куда-то в переполненных теплушках среди орущей взбудораженной толпы, дневал и ночевал на узких вокзальных скамейках… Пожалуй, вначале он знал, куда едет — подальше от дома, на юг, в Крым. Но вот он сбился с пути, закружил на месте, растратил желтенькие николаевские кругляши. Осталось одно желанье — вырваться, вынырнуть, выжить! Он поднялся, взял подмышку лежавший в изголовье маленький кожаный чемодан и двинулся к выходу. У стеклянной двери застыл на мгновенье, заметив в последний момент темный очерк длиннополой шинели и конусообразную шапку — вдруг перегнулся пополам, схватился свободной рукой за живот, забормотал путано, сбивчиво… Лицо под островерхим горшком изобразило крайнюю степень отвращенья, ружейный приклад, наискось перегородивший дорогу, пополз в сторону и — о, Господи! — он очутился на улице, стремительно засеменил в дальний конец перрона, спрыгнул на землю, скрылся за черными конусами угля. К чему сталкиваться с властями? Совсем ни к чему! Он поставил чемодан на землю; осторожно отогнув полу пиджака, ощупал ее… Монетка была на месте — единственная оставшаяся, чудом уцелевшая, закатившаяся за подкладку и до времени схороненная — он случайно обнаружил ее неделю назад, и то и дело, с мучительно-сладким чувством дотрагивался до нее, думал о ней… Он снова взял чемодан, выглянул из укрытия: на пустом перроне, зябко притоптывая, все ходил взад-вперед часовой, и вдалеке за темной массой пакгаузов горело бессонное око семафора. Вдруг — чемодан рванулся из-под руки, да так скоро, что Шимон едва-едва, даже не кончиками пальцев — ногтями, смог его удержать. Оглянувшись, он разглядел странную фигуру в бабьей кацавейке и в фуражке со сломанным козырьком. Фигура злобно всхлипнула, вскинула ногу, пытаясь угодить Шимону в живот, но Шимон увернулся. Фигура с силой дернула чемодан к себе, и Шимон повалился на землю. Он проволочился по земле, вцепившись в чемодан, несколько метров, пока его не ударили по руке. Шимон взвыл, схватился за руку; фигура же, подхватив добычу, бросилась наутек. Рассвело. Солнце, вынырнув из-за полуразрушенной фабричной трубы, расплавленным золотом пролилось в глаза, а он все сидел за угольной кучей, прижав к груди больную руку, и тихонько покачивался, словно — баюкал ее. Нестерпимо ныло плечо, саднило колени, от разогретой земли подымалась тяжелая густая вонь… Он поднялся, побрел через пути прочь — прочь от этого проклятого места, от этих длиннополых, страшных, безусых гоев, от паровозного дыма и лязга колес прочь! Ему нужен врач, Господи, его мутит от голода и боли! Он вышел на привокзальную площадь. Две бабы в тени пирамидальных тополей торговали тряпьем; у заколоченной, с разбитой вывеской аптеки стояла обшарпанная коляска. Кучер спал, втянув голову в плечи. Шимон свернул за угол на сонную утреннюю улицу и побрел все вверх и вверх, мимо деревянных домишек, закрытых ставень, глухих заборов. Вдруг он остановился, словно иголкой кольнуло в затылок, и обернувшись, посмотрел через дорогу. У распахнутого настежь окна сидел толстый лысый господин с пышными, свисающими чуть ли не до плеч, усами. — Утро доброе, — сказал он. — Не хотите ли постричься? Шимон оторопело молчал. Господин хихикнул и сделал широкий приглашающий жест: — Прошу, пане, прошу! Уж не издевается ли он? Шимон выпрямился, левой здоровой рукой нащупал под подкладкой золотой, слегка выпятил живот и медленно двинулся навстречу усатому господину. Тот осклабился, мгновенно растаял в темной раме окна и возник уже на пороге, распахнув настежь дверь. Шимон кивнул головой, мол, ничего иного от вас не ожидал, и шагнул в пропахшую одеколоном и мылом сладкую полутьму. Толстый господин сказал: «разрешите», ухватился за лацкан пиджака и — с силой потянул его с Шимона. Шимон заголосил; почти теряя сознание от боли, рухнул на стоящий у двери стул. — Ох ты, боже ж мой! — закричал толстый господин. Мгновенным кошачьим движеньем окунул ватку в какую-то жидкость, сунул Шимону под нос… Шимон громко чихнул, заворочался на стуле. — Ушиблись очень? — участливо спросил господин. — Плечо… — А разрешите взглянуть? И, не дожидаясь ответа, запустил волосатую лапу Шимону под рубаху. — Ай-ай-ай! — закричал Шимон, — что вы делаете? Но толстяк, вдруг навалившись всем телом, прижал Шимона вместе со стулом к стене и что есть силы дернул больную руку. Свет померк в глазах Шимона… а когда он пришел в себя, то увидел, что сидит по-прежнему на стуле, усатый же господин плавно поводит чем-то холодным, тускло-блестящим по длинному кожаному ремню. — Изволите побриться? — Что? — Побриться, говорю, не желаете? — Я пойду, — сказал Шимон, приподымаясь. — Мне надо идти. — Торопитесь? Могу ли узнать, куда? В гости? На бал? А всего возможней — на деловую встречу? — Усатый господин наклонил голову и как-то уж слишком участливо взглянул на Шимона. — Так, ведь, главное — вид. А вида на вас, извините, нет совсем! Садитесь, будьте так любезны, — и он повел рукой в сторону широкого кожаного кресла. То ли Шимон ослабел, то ли заворожили его речи и плавные движенья усатого господина, только, ни слова ни говоря, пересел он в кресло и увидел в зеркале едва знакомое, полузабытое, обросшее черной щетиной лицо. Бритва обжигающе остро, с резким скребущим звуком прошлась по щеке Шимона. — Больно жесткий волос. — сказал усатый господин. — Извините, что я так фамильярно, но у вашего брата, вообще, волос трудный. Уж как я мучаюсь с местным раввином! Важный господин… Что осанка, что борода, что взгляд! — Так здесь и раввин есть? — А как же… Все как у людей… Что-то в голосе усатого господина насторожило Шимона. Он посмотрел вбок и увидел, что тот внимательно разглядывает его и как-будто — усмехается?! — Да-с, — продолжал усатый господин, поспешно отворачиваясь и окуная помазок в дребезжащий железный стаканчик. — Много тут вашего брата живет… но все больше не в городах, а по местечкам вокруг… Барановка, Лыково… да Запашня. Шимон дернулся в кресле. Толстый господин замер с подъятою бритвой в руке. — Уж не покарябал ли я вас? — спросил он тревожно. — Н-нет… — сказал Шимон и покачал головой. — Так, вы говорите, Запашня? — Точно так-с. Именно. Запашня. Приятное местечко. Все яблоневые да вишневые сады. Бывали там? — Кажется, там живут родственники отца… Отец что-то говорил, — Шимон потер рукою лоб. — Реб Нахман… Кантор… Канторович? — Как же, как же! — закричал обрадованно толстый господин, — знаю! Солидный человек. Можно сказать, мудрейшая голова. И что ж, вы в родстве с реб Канторовичем? — Очень уж в дальнем, — сказал Шимон, откидываясь на спинку кресла и снова предоставляя себя в распоряжение усатого господина. — Родство есть родство, — наставительно и даже как-то обиженно проговорил тот, и пока добривал Шимона, стриг и мыл голову, все молчал. Молчал и Шимон. Наконец, он снял с Шимона простыню, всю покрытую иссиня-черными, сальными завитками, и аккуратно стряхнул ее в стоящее рядом ведро. — Премного благодарен, — сказал Шимон, вставая с кресла и запуская руку под подкладку пиджака. — Сколько с меня? — Да уж, пяти рубликов будет достаточно. Шимон разжал руку. В полутьме — тускло сверкнул золотой. Скучливо, двумя пальцами усатый взял монетку и бросил на мраморный столик. — Нуте-с, извольте получить, — вынул из верхнего ящика стола пять серебряных монет и с легким звоном, одну за другой, опустил в протянутую руку Шимона. Кланяйтесь реб Канторовичу, — говорил он, легонько подталкивая Шимона к двери, — скажите, господин Кистяковский большие приветы передавал. Так и скажите. Непременно! Дверь захлопнулась. На улице было уже много народу, и солнце стояло высоко. Шимон нашел трактир и, усевшись за столик, потребовал полный обед. Пока половой тер стол влажной тряпкой и ставил прибор, Шимон все думал — и никак не мог додумать до конца… Как же так? Едва мелькнула у него — нет, не догадка, скорее, предчувствие отправиться как бы в гости к этим самым родственникам, как нахальный толстяк тут же высказал ее, да еще с такой наглой уверенностью! — Возьму, и не поеду! — сказал он громко, взглянул на отпрянувшего полового и, низко наклонившись над столом, принялся за борщ. Он расплатился за обед, уменьшив тем самым свой капитал на рубль, и еще час бесцельно бродил по незнакомым улицам, пока снова не вышел на привокзальную площадь. Под пирамидальными тополями привольно раскинулся уже целый рынок, а у заколоченной аптеки, несмотря на людской водоворот, все так же спал на козлах кучер, втянув голову в плечи… С колотящимся сердцем и слегка помутневшим взглядом Шимон двинулся вдоль рыночных рядов и вскоре сторговал себе новый пиджак и соломенную, приличного вида шляпу. Поразмыслив немного, он прикупил и брюки заодно с изрядно поношенными, однако ж, лакированными туфлями. За ближайшим ларьком переоделся и, оставив на земле старую одежду, двинулся прочь. Нет, стоп!.. Что-то забыл… Он поворотил назад, купил кулек со сладостями и уже почти бегом бросился к коляске. — Эй, — закричал он. — Довезешь до Запашни? Кучер поднял голову и посмотрел на Шимона. — Довези до Запашни, слышишь? — сказал Шимон, уже приходя в отчаянье, что кучер может не согласиться. Кучер молчал, внимательно разглядывая Шимона. — А… чего не довезти, — ответил он, наконец. — Запашня… Можно и в Запашню. …Пыль хрустит на зубах, забивается в ноздри. Я закрываю глаза, я пытаюсь вспомнить… Где-то далеко, в темной комнате проснулся мальчик. Грохот поленьев у печки, запах мерзлой березы. Робкий розовый лепесток растет в темноте, звенит, гудит железо. Спи, еще рано, спи! Я откидываю голову на жесткую спинку сиденья, я закрываю глаза. Скрипят колеса, проваливаются в колдобины, коляску качает. Пахнет мазутом и кожей… Мы садимся в трамвай. Отец и я. Мы едем к дедушке в гости. Мы очень долго едем. В трамвае холодно. За окошком — серый зимний день. Отец вынимает из кармана кулек с ирисками. Мы жуем их, горьковато-сладкие, тягучие. Там впереди — река и мост через реку — Запашня! Слышь? Приехали! Шимон вздрогнул, открыл глаза. Впереди, перерезая их путь, тусклым серебром светилась река. На том берегу, в густой зелени — белые мазанки, пятна света… Коляска простучала по мосту, покатила вдоль берега; свернув в боковой проулок, остановилась. Шимон поднялся, медленно сошел на землю. Небрежно, вполоборота протянул кучеру последний рубль. Кучер гикнул, коляска скрылась за поворотом. Он огляделся. Справа, до самой реки, тянулись вниз огороды. Слева стоял двухэтажный деревянный дом. Два окна первого этажа были плотно прикрыты ржавыми ставнями. Под покосившимся навесом виднелась полуоткрытая дверь. — Осторожней, — сказал он себе. — Осторожней! — И, сняв шляпу, обмахнул ею покрытое испариной лицо. Дверь заскрипела. Выглянула старуха, и вот она уже, медленно переваливаясь, идет к нему, вытирает о передник короткие пухлые пальцы. — Ба! — воскликнул Шимон срывающимся фальцетом, — да это же тетя! Здравствуйте, тетя! Я сын Якова Переца! — И он шагнул вперед, слегка наклонясь и прижимая шляпу к груди. Старуха остановилась. В замешательстве дрогнуло лицо, затряслись отечные щеки. — Якова? О, так вы… Шимон? — Да-с, — Шимон переступил с ноги на ногу, — я и есть. Ехал по делам… Дай, думаю, заеду. Заеду и навещу. Подумал — раз, два — и вот я здесь! — Очень рада, очень рада, — сказала старуха, уже улыбаясь, но глядя по-прежнему вопросительно, — такой редкий гость… — Что поделать… Дела! К тому ж, маленькое несчастье приключилось… Украли чемодан! — Вот оно что… А я-то подумала, без поклажи, и так вдруг… — Я э… как только представится случай, сообщу отцу… Он примет меры! — Конечно, конечно, — сказала старуха, растягивая губы в улыбке и не сводя с Шимона цепких глаз. — Ах, Господи, что это мы посреди дороги стоим?.. Шимон взошел вслед за ней на крыльцо, шагнул в зыбкий полумрак. Деревянные балки, ведра, лопаты. Кислый запах земли. — Нахман! — крикнула старуха, подняв голову вверх, — к нам приехал Шимон, сын Якова Переца! Нет ответа. — Слышишь, Нахман? — крикнула она уже устало и сердито и двинулась к лестнице в дальнем коние сеней. Но в этот момент сверху донесся кашель, скрип дерева под тяжело ступающими ногами. Шимон различил в полутьме полную фигуру старика в ермолке, с густой гривой неопрятно торчащих волос. Приблизясь вплотную к Шимону, вперился в него маленькими блестящими глазками. Шимон, все еще стоявший с прогоркло и сладко пахнущим пакетом в одной руке и шляпой в другой, почувствовал нарастающее раздраженье. — Я сын Якова Переца, — проговорил он веско, — владельца скобяных складов в Бердичеве. Старик хихикнул. Отступив на шаг, слегка согнул круглую спину. — Прошу извинить… Сын самого Якова Переца, и вдруг… Какая счастливая неожиданность! А? Что? — и, продолжая хихикать и пожимать плечами, он двинулся по лестнице вверх. Слова мужа, очевидно, смутили старуху — она снова и очень внимательно оглядела гостя с ног до головы. — Ах, да! — воскликнул Шимон, протягивая ей кулек со сладостями, — вот, кушайте на здоровье! Должно быть, вид кулька окончательно склонил чашу весов в его пользу. — Пойдемте, — проговорила она, ныряя в темноту коридора, — я покажу вам вашу комнату. Неистребимый запах москательной лавки… Слева за стеной, должно быть, чулан… Справа — большая комната, ходики на стене… — Идите сюда! — сказала старуха и исчезла. В комнате ничего не было, кроме кровати, стола и стула у окна. Не раздеваясь, упал он на взвизгнувшие пружины, закрыл глаза… Воздух густел, тени входили в комнату, качались по стенам. Далеко-далеко крутился колодезный ворот, звенела цепь… …Что я сделал ему?! Он идет на меня с палкой наперевес. Я стою, вжавшись в стену. Еще немного, и палка вопьется в меня, продавит грудь! Они обступили нас и молчат. Они ухмыляются и молчат! Пустые глаза, ощеренный рот. Жид? Объясните мне. Мне пять лет. Мне очень трудно понять! А бабушка смотрит на меня, подперев ладонью щеку, и говорит: майн зун, майн киндер. Отец лежит на диване, и в зимнем сумраке ходики на стене: тик-так, тик-так… Протяжный скрип. Он открыл глаза. В дверях стояла старуха. — Утро доброе. Как спалось? Несколько мгновений он глядел на нее недоуменно… тряхнул головой, спустил ноги на пол. — Прекрасно. — Еще бы. Со вчерашнего дня спите. — Да ну… — Я белье занесла, а вы и не пошевелились. Поспешайте! Завтрак готов. Она вышла. Действительно, на стуле лежало аккуратной горкой белье, стол был накрыт чистой скатертью. Шимон отыскал полотенце, выглянул в коридор: в противоположной стороне маячило светлое пятно — должно быть, выход… В большой комнате спиной к нему стояла рыжеволосая девушка в светло-зеленом платье. Он проскользнул мимо нее, выскочил на улицу и, свернув за угол, очутился на заднем дворе. Старуха, колдовавшая у печки, махнула рукой на подвешенный к дереву рукомойник, прошла в дом с кастрюлей, прижатой к животу, и в воздухе густо запахло вареной картошкой. Они уже сидели за столом, замолчали, повернули головы. — Проходите, — сказала старуха, указывая Шимону место рядом с девушкой. — Знакомьтесь, это Руфь. Не вставая, протянула Шимону длинные вялые пальцы, кольнула мгновенным взглядом зеленых глаз. — Что ж вы стоите? Садитесь! — старуха положила на тарелку несколько картофелин, обильно полила их сметаной. — Дети — украшенье дома, — проговорил Шимон. Старик хихикнул. — Глубокая мысль, — сказал он важно и покачал головой, — глубоко… — Нахман! Шимон неторопливо взял вилку, подцепил картофелину. — Руфь у нас училище кончила, на двух языках говорит. — О! — сказал Шимон, стараясь есть не очень быстро. — Правда? Руфь молчала, отрешенно глядя в окно. — Ах, да, — Шимон помедлил, поворотился к реб Нахману, — господин Кистяковский… Старик нахмурился. — Я говорю, господин Кистяковский вам большие приветы передавал… — Кто такой? Не знаю! — Как же… Парикмахер. На той улице, что ведет к вокзалу. Лицо реб Нахмана налилось кровью. — Чепуха! — крикнул он, стукнув ладонью по столу. — Нет там никакой парикмахерской! — Как же… Этого не может быть! — Велика беда, — сказала старуха, — что-нибудь напутали. — Да, нет же, уверяю вас! Реб Нахман гневно молчал. — Расскажите-ка лучше, как поживает отец ваш? — торопливо проговорила старуха, — сейчас плохие времена. — Рррэволюция! — пророкотал реб Нахман. — Пришлось свернуть делишки, а? В настороженной тишине Шимон помедлил с подъятой вилкой в руке. — Делишки — дело десятое, — сказал он веско. — Был бы капитал. Реб Нахман неожиданно развеселился. — Совершенно верно! Так рассуждал один весьма… весьма знаменитый еврей… Капитал… Ха! Превосходно! Старуха собрала с блюда остатки картошки, высыпала на тарелку Шимона. Руфь зевнула, прикрыла ладошкой рот. — Да-с, капитал! — Шимон повысил голос. — Что вы можете без денег? Что вы стоите без них? — Я?! — сказал старик, слегка приподымаясь и упираясь ладонями в стол. — Да будьте вы прокляты с вашими капиталами, вашими заводами, вашей борьбой! Опустеет земля, и волки будут рыскать по ней, взойдет звезда, и никто ее не увидит, ибо некому будет смотреть! — О, Нахман! — По заслугам вашим воздастся вам! Гои вытопчут ваши поля, сломают виноградники, осквернят ваших жен! Руфь повернулась к старухе. — В Лыковке был погром, — сказал она, — и синагога сгорела. — Откуда ты знаешь? — Давидка сказал. Реб Нахман перевел дыхание. Тяжело заскрипел под ним рассохшийся стул. — А все храмовники… Предали Израиль! И мы за грехи их, бездомные, мечемся по земле… — Любимая тема, — проговорила Руфь, оборачиваясь к Шимону, и передернула досадливо плечами. — Но им все мало. Они развращают народ! — борода реб Нахмана затряслась. — Кому служит наш казенный раввин? Всевышнему? А, может быть, сатане? — Бросьте, папа. Как вам не надоест… Что вы привязались к равви? Он не лучше и не хуже остальных. — Зажравшийся индюк! — крикнул реб Нахман и затих… — Нас пока Бог миловал, — сказала старуха, — да и то, местечко у нас неприметное, от больших дорог вдалеке. Иное дело — Бердичев. Говорят, у вас большие погромы были? Шимон положил вилку, выпрямился. Каким они видят его со стороны в перекрестьи безжалостных, терпеливых глаз? — Да, — сказал он, — да… Склады сгорели… Их ночью подожгли… — О, какой ужас! Страшный удар для вашего батюшки! — воскликнула старуха, по-прежнему настороженно глядя в лицо Шимона. — Такой деятельный, такой энергичный и вдруг — все прахом… Ай, яй, яй! — Но… — Шимон вдохнул душный прогорклый воздух, — слава Богу, отец и мать живы… и дом уцелел. Отец послал меня в Киев… Там, в верном месте осталось еще кое-что… Он поднял голову. Руфь смотрела на него. — В Киев… — повторил он, чувствуя кончиком языка гладкую округлую тяжесть слова. — Да знаете сами, как сейчас разъезжать. А до Киева… путь неблизкий. Старуха слегка подалась вперед. — Место-то хоть надежное? — О, да! — От подыхающих мух смердит и бродит елей умащенья, — проговорил реб Нахман, приоткрывая глаза. — Немного глупости перевесит почет и мудрость… — Ах, папа, если бы вы знали, как это все!.. — крикнула Руфь, вставая. — Мне пора. Приятного аппетита! Резко отодвинула стул, направилась к двери. — Своенравная она у нас, баловная, — проговорила старуха. Шимон понимающе улыбнулся. …Щелчок — фортка распахнута настежь. Карабкаешься на низенький подоконник, подставляешь лицо весеннему ветру, гомону, звону. У весны — насморк, весна простужена. Она хрипит и кашляет, с сосулек каплет, и черный лед на тротуаре плавится, течет. В серой громаде дома напротив дверь подъезда приоткрывается. Из его глубины просовывается бледное одутловатое лицо. И вот он уже появился весь: полная, раздутая как пузырь, фигура, маленькие глазки, вялый слюнявый рот. Осторожно ведет его под руку женщина. Тревожный взгляд, сжатые губы. «Мама! — кричу я, — Они опять вышли на прогулку, смотри!» Подходит к окну, вытирает о передник мокрые руки. «Какое несчастье! — говорит она. — Отойди от окна, простудишься». Она пахнет свежевымытым полом, косынка сбилась на бок, и капелька пота катится вниз, по виску. …А я стою у забора с соседской девчонкой Надькой. На мне — новая форма. Сверкают на солнце пуговицы, желтая бляха сверкает. Отец нас фотографирует, снимает на память… Потом мы пойдем до угла, там булочная в каменном доме, и дальше, мимо двора, где старый и страшный, еще довоенный стоит грузовик. Мы в школу пойдем, разбредемся по классам, за парты сядем! На кухне жарят картошку. Душная сладкая вонь… Он вернулся в комнату и, остановившись посредине, в первый раз внимательно оглядел ее… По-видимому, сюда сваливали вышедший из употребления хлам: в одном из углов стояла треснувшая стеклянная банка, ржавые грабли, погнутое ведро; в другом — высилась груда тряпья. Да и кровать, верно, уже отслужила свой срок. Он подошел к окну. В пространстве его неподвижного взгляда качались под ветром кусты, за низкой изгородью тянулся огород и дальше, под кряжистыми старыми ветлами стояла полуразвалившаяся мазанка. Дымок вился из ее трубы, восходя к пустому светлому небу… «Погоди, — проговорил он вдруг, — так старик и впрямь не знает господина Кистяковского? Или… не хочет признаться в этом? Но почему?!» Шорох. Он посмотрел влево и увидел Руфь. Прошла по дорожке, свернула на узенькую тропку, ведущую к изгороди. Ухватилась за верхнюю перекладину, быстрым движением подтянула тело вверх. Мелькнули заголившиеся до колен крепкие икры и выше — нежная линия бедра. Спрыгнула, пошла к мазанке среди молодой зелени огородных гряд… И ей навстречу из-под тени ветел вынырнул парень — длинный, худой, в куцем пиджачке и вздувшихся пузырями брюках. Пошли рядом, исчезли за домом. Шимон отпрянул от окна, с ненавистью вслушиваясь в отчаянный стук своего сердца. Ха! Неужели эта высокомерная тонкогубая девчонка так могла взволновать его? Сел на кровать, уперся взглядом в щербатую серую стену. — Усатая сволочь! — крикнул он, — жирный кот! Думаешь, я попался? Засадил в мышеловку и хихикаешь надо мной? Как бы не так! Мы еще поборемся, мы еще посмотрим, кто кого! Остаток дня он бродил по округе, глядя на поле, на дальний лес. Постоял на мосту над медленной прозрачной водой. У низенького окошка первого этажа шла небойкая торговля; с любопытством косились на Шимона, обменивались новостями… Старуха звякала щеколдой, закрывая обитые железом ставни. Ужина не предвиделось. Шимон вернулся в комнату, примостился у окна. Стремительно набирая силу, засверкал над головою Шимона узкий серебряный серп, осветил верхушки ветел, крышу мазанки. Там, в ночной тишине, разговаривали и смеялись, перекликались голоса. И казалось, Шимон различал среди них высокий, резкий говор Руфи… Ночью пронеслись по дороге с гиком всадники. Шимон, вскочивший с постели, увидел при свете луны, как белые кони летели над дорогой, высоко поднимая ноги, а всадники с белыми, словно вымазанными мукой лицами, широко раскрывали черные рты… И снова стало тихо, и тихо было до самого утра, когда Шимона разбудило уже привычное позвякиванье колодезной цепи. Он оделся, вышел во двор. В дальнем конце его копошилась старуха у груды сваленных в беспорядке досок. — Утро доброе! — Доброе… — отозвалась она, мельком глянув на подошедшего Шимона. — Нда… И часто это мимо вас по ночам верховые сигают? — Какие верховые? — проговорила она, распрямляясь. — Откуда им здесь взяться? — Да сегодня ночью!.. Еще с таким шумом промчались… — Я, слава Богу, на уши не жалуюсь, — сказала раздраженно старуха и, нагнувшись, схватилась за доску. — Странно… я помогу? — Беритесь за край. Да не за этот! Тяните! Так… Подпрыгнув, доска опустилась в назначенное ей место. — С весны лежат неразобранные. Половина, уж наверное, сгнила. — Руфь не помогает? — Что с нее взять… Она и дома-то почти не бывает. Все в гимназии, в городе… — И дяде, видать, не до хозяйства? — Он у нас чтец Торы в синагоге! — О, ученый человек… А меня, знаете ли отец с десяти лет в контору таскал. Не до учебы было… Склады скобяных товаров Переца! Дайте-ка я один… Так сподручней. Она согласилась, но все стояла рядом, придирчиво наблюдая за работой. И, наконец, ушла в дом. Доски были разных размеров. Он разбирал их, примеривал, не спеша укладывал… Может, от усталости и нескончаемой нервотрепки у него стало мутиться в голове? И всадники ему привиделись?! Он застыл, глядя в землю, беззвучно шевеля губами… — Работаете? Он обернулся. В нескольких шагах от него стояла Руфь. На ней было то же зеленое длинное платье, рыжие волосы забраны в тяжелый пучок. Подошла к скамейке возле сарая, стукнула ладошкой. — Садитесь! Шимон вежливо улыбнулся и сел… Курлыкали куры, перескакивая через поваленный плетень. В жарком мареве звенели голоса у реки. — Припекает! — сказал Шимон. Руфь молчала. — Как все запущено!.. Ай, яй, яй… — Шимон покачал головой и улыбнулся. — У ваших родителей, видать, забот хватает. Фыркнула. — Мамаша рада до смерти! Нашла даровую силу! — Ну так что ж? Должен же я как-то отплатить за гостеприимство. — Глупости. Для нее достаточно, что вы сын Переца. — Нда… — проговорил Шимон и посмотрел Руфи в глаза, — а для вас? Капелька пота у виска, дрожащие от возбужденья губы. — А вы… вы ведь не тот, за кого выдаете себя! — Как?! — Да-да, вы не Шимон! Расширенные зрачки неподвижно уставились на него. — А… кто же я? — Вам лучше знать. На вас, ведь, ни одной вещи своей нет! Все с чужого плеча. А документы, чемодан? Где они? — Я же объяснил — украли. — Тю-тю… Морочьте голову другим! — пододвинулась. — Скажите, его что, убили?! — Кого? — Шимона. — Господи Боже мой! — закричал Шимон и даже привстал со скамейки. — Да никто меня не убивал! — А… я понимаю, — проговорила она, морща лобик. — Это называется… конспирация. — Что? — Шимон ошалело глянул на нее — и вдруг захохотал, пожимая плечами, тряся тощей шеей. Ох, ну и слово ввернула девчонка, где только откопала! Воистину, такая конспирация, что и самого себя не сыскать!.. Может, и впрямь уже нет его? — Посмешили вы меня, — сказал Шимон и вытер тыльной стороной ладони мокрые глаза. Нахмурилась, поджала губы. — Да… не похожи вы на революционера! — Ах, вот оно что! Удивляюсь… удивляюсь, как вам такое могло прийти в голову?! — Это не я… Это Давидка. — Ваш сосед… Она кивнула головой. — Странные у него бывают мысли… Да уж, когда у человека вперемежку в голове сотни мыслей, хорошего не жди. А может, работа виновата? Если день деньской сидеть в книжной лавке, от нечего делать и впрямь ум за разум зайдет. — Так он книгами торгует?.. Чистая работенка. — Полгода как прикрыли лавочку. Теперь околачивается здесь. Шимон кашлянул. Сказал, осторожно подбирая слова: — Так вы с ним… друзья? — Почему вы так думаете? — Ну, вчера вечером, например… — Хорошенькое дельце! — обернулась, посмотрела ему в глаза. — Уже следите за мной? — Да нет же! Я сидел у окна и… — смутившись, он умолк. Нагнулась, сорвала травинку. — Мы живем рядом, вместе росли… В городе я училась в гимназии, а он работал в лавке… И потом — сирота он. Никого у него нет. — Плохо… — Что? — Тяжело, когда ты один. Нахмурилась, вздернула худые плечи. — Невеселый у нас получается разговор! — А с какой это стати мне веселиться? Вскинула удивленно брови. Помедлила. Встала. — Все отвлекаю вас. Работать не даю… Извините! Шимон молчал. Пошла к дому, обернулась: — До свиданья, бердичевский кавалер! Несколько дней стояла жара. Сквозь дрожащую воздушную пелену пылал раскаленный желток солнца. Звенела бадья по утрам, в саду курился дымок, а в комнате под самой крышей, над лопухами и тыквами, над кривоногими вишнями с гортанной печалью пел молитвы старик. И ходил, подпрыгивая как журавль, мимо окон Давидка, вертел острым носом, косился на дом… Все сходились за столом; молча, стараясь не выказать голодного нетерпения, ели скудный завтрак. К концу старуха подавала слегка подкрашенный чай и на блюдце — куски колотого сахара. Оживлялись, тянули руки, катали во рту твердые сладкие камешки. Старуха говорила о дороговизне — лавка перестала приносить доход. Да и то: чем людям платить? Разве эти бумажки — деньги? Реб Нахман и Руфь молчали, разговор поддерживал лишь вежливо поддакивающий Шимон. Но однажды, прервав на полуслове обычный круговорот тем, старуха сказала, что приехал знакомый из Бердичева. — Да? — голос Шимона слегка охрип. — Он что-нибудь слышал о… — Слышал, — проговорила старуха, не дав Шимону закончить фразу. Шимон залпом допил остатки чая, поставил стакан на стол. — Плохие новости, — продолжала старуха, исподлобья разглядывая Шимона, — да что говорить! Вам давно уже все известно. Руфь вскинула голову. Рука реб Нахмана, потянувшегося за куском сахара, застыла на полдороге. — О чем вы?! Если вы что-то знаете… — Знаю. Родители ваши погибли… тому уже месяца три. А дом и склады сгорели вчистую. Вы что же, нас за извергов считаете? Думали, скажи вы правду, не пустили бы на порог? — Я… — произнес Шимон и замолчал, — я не хотел вас огорчить. Странный звук, похожий на сухой кашель, прервал его: откинувшись на спинку стула и приоткрыв рот, Руфь — смеялась. Смех захлебнулся на полувздохе, и в тишине где-то на задворках отчаянно прокукарекал одуревший от жары петух. — Слишком много смертей, а? Тесновато будет в аду, — сказал реб Нахман и, прикрыв глаза, положил кусочек сахара в рот. — Все ты знаешь, — устало проговорила старуха, — всем нашел место, всех определил… Реб Нахман выпрямился на стуле, обеими руками оперся на палку, зажатую между колен: — Тяжелые дни, — забормотал он, глядя прямо перед собой, — тяжелые дни. А ночи еще тяжелее! К чему надрываться? Твой дом стоит на песке, и уже рушится кровля… Шимон вздрогнул, поднял голову: с низкого потолка свисала клейкая лента, засиженная трупиками мух. — Пфа! — вскрикнула старуха, и отечные щеки ее затряслись, — думаешь, ты обманул хоть кого-нибудь? Послушал бы, что говорят о тебе люди! — Я не слышу их… — проговорил реб Нахман и прикрыл глаза. — Да уж, лучше бы тебе их не слушать! Они говорят: старый Нахман выжил из ума, болтает невесть что! Но я-то знаю, ты никогда его не имел. Сколько трудов мне стоило пристроить тебя, сколько я угробила сил, и на тебе — он поругался с равви, он опять умнее всех! — Глупая женщина, о какой должности ты говоришь? Никто не соблюдает субботу, не читает Тору, синагога пуста!.. — Перестаньте! — Руфь поднесла ладони к вискам. — Надоело! И при чужом человеке… — Да? — проговорила старуха, поворотившись всем телом к Шимону. — Какой же он чужой? Пока он ест мой хлеб. И не известно, когда кончит! — Хе-хе… — сказал Шимон, — хе-хе, — и, мучительно покраснев, дернул за ворот рубашки. — О, я знаю, — проговорила Руфь нараспев, — вы пользуетесь нашей слабостью, вам доставляет удовольствие мучить нас! Несколько мгновений старуха оторопело глядела на дочь. — Я их мучаю… Да чтобы у тебя язык отсох! Сказать такое… Я, что ли, шляюсь как драная кошка по ночам? Да мне на улицу стыдно выйти… Да я уж и не знаю… — Какое вам дело, мама? Что вы понимаете обо мне? — Был бы хоть человек приличный! — Ловля ветра, — внятно произнес реб Нахман и, достав из кармана платок, громко высморкался. — Приличный?! — кричала Руфь, все более распаляясь. — Да какой приличный человек возьмет меня? Все, что я имею, это драное платье и картошка с луком! А вы еще заставляли меня учиться… Зачем? — Кто ж виноват, что мы живем в такие несчастные времена… Я бы послала тебя в Киев… — Ха! Как бы не так! Вы бы уж раскошелились! Да мы будем помирать с голоду, а вы не потратите и рубля из своей кубышки! Что так смотрите? Думали, не знаю? — Мы копим на черный день — загнусавил реб Нахман, — складываем денежки в столбики, столбики кладем в коробочку, коробочку прячем в подвал… Широко открыв рот, старуха заглотнула воздух, осела на стуле. — Вы еще пожалеете, — проговорила она и обвела всех медленным взглядом, — не будет вам счастья и удачи не будет, и деньги не пойдут вам впрок! … Ты приоткрыл глаза. С мгновенным изумленьем видишь окошко прямо перед собой — ах, да, это зеркало трюмо… Идет снег. Из сизой мглы едва проступают верхушки деревьев, и им навстречу по гладкой поверхности один за другим шагают розовые слоны, трубят, вздымая вверх колечки хоботов. Они уходят вдаль, теряются в бездонной глубине, где, не переставая, сыплет и сыплет снег. — Проснулся? — говорит бабушка. — Вот и хорошо. Вставай-ка скорее. Дед сидит за столом, щелкает костяшками счет. Я вижу серый хохолок его затылка. — Шимон, — говорит бабушка, — неужели нельзя заняться делами чуть позже? Он даже не поворачивает головы. Он слишком занят. Он составляет аккуратные столбики из серебряных монеток, плотно обертывает их бумагой, прячет в стол. — Майн киндер, — говорит бабушка, — майн зун… Идем, я уже подогрела воду… …Зачем он взобрался на крышу? Широкие грязные ступни его торчат из слишком коротких штанин. Он держит на коленях ящик. Свесив голову к плечу, почти касаясь длинным усом крышки, смотрит сверху вниз на Шимона. — Черный день! — истошно кричит он вдруг, — черный день! И постукивает по ящику, подергивает жирным плечом. Шимон вздрогнул, приподнялся с постели… Гулко ухало вдалеке. Как хорошо он знал эти звуки! Целый год он бежал от них, а они преследовали его, гнали, травили. И теперь снова надвигались на него! Торопливо оделся, перемахнул через подоконник, спрыгнул на землю… Кажется, гремит со стороны реки… Спотыкаясь в темноте, спустился к берегу. Да, так и есть грохочет за дальним лесом. Тянет гарью. Розовый отблеск лежит на воде. Круг сжимается, а он стоит в самом центре его с безвольно опущенными руками! Треснула ветка. Обернувшись, он увидел двух парней, стоящих метрах в десяти от него. — Кто здесь? — крикнул молодой голос. — А! — проговорил другой, — я его знаю. Он у Нахмана живет. — Мир вам! — хрипло сказал Шимон. Выступили из тени. Знакомая тощая фигура, куцый пиджак… Давидка. Рядом — поменьше, в широкополой шляпе и сапогах. — Ай, как вы меня напугали! — Шимон попытался усмехнуться, оборвал… Да у них винтовки, самые настоящие винтовки за спиной… Сдернули с плеч, опустились на землю. Давидка подтянул острые колени к подбородку, обхватил руками; другой — швырнул шляпу в траву и, вынув из кармана папироску, закурил. — Слышь, Давидка, — сказал он, — искупаться бы… — Давай. Только быстро. Отрывистый, ломкий голос. — О, вода всю усталость смоет! — воскликнул Шимон и присел на корточки рядом с Давидкой. — Верст тридцать отмахали, — гордо сказал маленький, стаскивая сапог и от нетерпенья подпрыгивая на одной ноге. — Яцек? — Давидка вскинул голову, резко обернулся. — Как думаешь, успеют они? — Конечно! Ночь впереди. — Рано светает… Умолк. Снова вскинулся. — Что копаешься? Надумал купаться — иди! — А, ну тебя… Яцек зябко поежился. Переступая босыми ногами по траве, осторожно двинулся к реке. Шум раздвигаемых веток, всплеск, тишина… — Я вот все думаю… — сказал Шимон, — все вот думаю… что ожидает нас, так сказать, в ближайшем будущем? Вы, я вижу, э… человек сведущий и энергичный… — К чему тебе знать? — проговорил Давидка, не поворачивая головы. — Много знания — много печали. — Это, конечно, так… Но, все-таки! Скосив глаза, Давидка растянул в улыбке тонкие губы. — Недолго тебе еще крышу сарая латать. Гакнется скоро сарай вместе с крышей! — Вы думаете… То есть, вы хотите сказать… — Слушай! — крикнул вдруг Давидка и, запрокинув голову, клюнул воздух носом. — Мысль у меня хорошая появилась… Возьми-ка ты ружье, а? Отличное ружье, справное. Ей Богу, они тебе скоро пригодится. — И, подняв ружье с земли, повел дулом в сторону Шимона. — Ай! — крикнул Шимон, вскакивая и пятясь. — Зачем оно мне? Глухо стукнуло упавшее в траву ружье. Уставясь в землю, Давидка молчал. Шимон коснулся спиной кустов, поскользнулся, ухватился за ветку. — Погоди, — сказал Давидка, не поднимая головы. — Поздно уже… — Постой! Ответь мне на один вопрос. Я понять хочу! — Да? — проговорил Шимон, не слишком уверенно отодвигаясь от кустов. — Положим, ты забор городишь, курятник строишь… так? — Давидка исподлобья глядел на Шимона, — но ведь должен же кто-то тебя охранять! Иначе — тебя убьют, а курятник твой спалят! Шуршанье, всплеск, рябь на воде. И этот дальний, неотвязный гул… — Никто меня не сможет защитить! — хрипло вскрикнул Шимон и, подняв кулак, протянул его в темноту. — Я сам себе единственная зашита! Опустил руку. Помолчал. — Если бы были деньги… — Ха! — забормотал Давидка, постукивая ладонью по колену. — Ну, конечно! Все тот же телец… А Авраам, Моисей, пророки? Кто пережил смерть? Кого помнит народ?.. Нет, будь по-твоему, Бог Израиля навсегда б отвернулся от него! — Слышал! От этой трепотни много крови, мало толку. Прерывистое дыханье. Быстрая тень с кошачьей грацией скользит по траве. — Кто поминает пророков? У кого есть голова, тот, клянусь Всевышним, да окунется! — Кончай балаболить. Сколько уже? Яцек нагнулся, выхватил из-под одежды тускло блеснувший кругляш. — Начало второго. — Пошли! — Куда спешить? Дай обсохнуть немного. — Ничего. Обсохнешь по дороге. Давидка обернулся к Шимону: — Вот что, философ… — проговорил он, не обращая внимания на тихую ругань Яцека, — через день-другой здесь жарко будет. Так жарко, что от местечка, может, одни головешки останутся, если… если ничего другого не произойдет. Поднялся, вскинул винтовку на плечо. — Спокойной ночи, — сказал, сгибаясь в полупоклоне Шимон, — приятных снов. — Не дури! Ты можешь спастись. Разумеется, спасешься ты сам… А я тебе лишь слегка помогу! Запрокинув голову, Шимон глядел в шевелящиеся давидкины губы. — Пройдешь вправо вдоль берега от моста. Увидишь ведущую в лес тропинку… Метрах в пятистах отойдет от нее вбок другая… — Давидка, ты что? — крикнул Яцек. — Я говорю, пойдешь по ней и упрешься в бывшую сторожку лесника. Там найдешь лошадь, повозку, кой-какой провиант… Если совсем будет навмоготу, беги туда. Но — одно условие… Помолчал, глядя в глаза Шимона. — Приведешь с собою — Руфь! Без Руфи не приходи! Руфь — твой пропуск, понял? — Зачем впутывать этого слизняка? Мы же решили сами!.. — Кто знает… Можем и не успеть. Повернулся, пошел вдоль берега. На ходу подхватив мешок и ружье, Яцек бросился вслед за ним. И снова, гулким эхом из темноты: — Без Руфи — не приходи! …Что они могут сказать ребенку, как его унять? Он ворвался в комнату и закричал: «Я ненавижу вас! Я ухожу от вас! Я не хочу быть евреем!» Они положили ложки, молчат. А он вдруг расплакался, размазывая кулаками слезы по лицу. И бабушка сказала: посмотри на нас — вот твой папа, и мама, и дедушка. Разве мы плохие люди? Разве мы кому-нибудь причиняем зло? А те, кто обзывает и бьет тебя — они как фашисты. Твой папа воевал с фашистами, он был храбрый солдат. И ты тоже должен быть храбрым… … А он все стоит на высокой горе, опираясь на древко знамени, белое знамя с желтой шестиконечной звездой. В рваной, запачканной кровью одежде, один. Он смотрит на меня, и древко в руке его напрягается и звенит. Свист пронесся по улице. В комнате вздрогнули, повернули головы к окну. Взвилась на дороге пыль, и едва различимые сквозь белую завесу, проскакали конные. Затарахтели, потянулись одна за другой повозки, с тяжким утробным урчаньем проехало что-то огромное, тускло сияющее на солнце, оставив в воздухе кислую гарь. Подскочив к окну, старуха захлопнула ставни. В полумраке зашаркали, заворочались на стульях. — У них лампасы на штанах! — Беляки? — Господи, пронеси и помилуй! — Ой, сколько их… — Это значит, что приближается фронт. Реб Нахман поднялся. — Пойду наверх, посмотрю. — Сиди! Но он уже двинулся вон из комнаты. — Что за человек такой? — в отчаяньи крикнула старуха, бросаясь вслед за ним. — Зачем тебе это надо?! Скрип лестницы, глухие голоса. С улицы по-прежнему, не заглушаемый ставнями, лился непрерывный слитный гул. — Думаете, здесь может быть бой? — спросила Руфь. — А почему нет? — Ужасно! Вы… видели когда-нибудь? — Я старался не смотреть. — Странно… Не разобрать, когда вы шутите, а когда всерьез говорите. — Что же, мне и пошутить нельзя? Мне терять нечего. У меня, кроме рубашки, ничего нет. Встану вот, и пойду, куда глаза глядят! — А есть что будете? Траву? — Зачем траву? Как-нибудь прокормлюсь. Тяжко ухнуло за рекой. Через мгновенье — громыхнуло в ответ. Снова ударило… Разрыв — сильнее, ближе! Со звоном вылетело стекло. Шимон вскочил… и опустился на стул. Скривив губы, Руфь смотрела на него. Перегнулся через стол. Заглядывая ей в лицо, зашептал: — Сматываться надо, слышишь? Я одно место знаю. Там повозка, лошадь… Это недалеко! Недоуменно вскинула брови… Вдруг фыркнула, расхохоталась. Какой шустрый! Тихоня-тихоней, и вдруг — разговорился, на ж тебе! — она уже не смеялась — кричала, и Шимон видел совсем близко ее бешеные глаза. — Думаешь, я сама не знаю, где находится твоя повозка? Да, если бы я только захотела… А я — не хочу! Понятно? Не надо мне! Телохранитель выискался… Откинулась на спинку стула, зябко передернула плечами. С улицы в разбитое окно по-прежнему накатывали цокот, гомон, звон. За рекой продолжало ухать, но разрывы ложились дальше, глуше. — Ай, что за чепуху городишь… Особенно, когда в таком положении! — Шимон сокрушенно вздохнул. — Не берите в голову… — Помолчал, глядя на неподвижно сидящую Руфь. — Но, вот чего я не пойму… Зачем ему ружья? — Кому? — Да, этому вашему… Давидке. — Они в Палестину пробраться хотят. — Что?! Обернулась. Снова сверкнули глаза. — А то! Они будут пробиваться к Одессе. Господи, он-то хорош… Поверил этому балаболу! Повозка, лошади… Смешно! — Какая Одесса?! — закричал в отчаяньи Шимон, — они и до Жмеринки-то не доберутся! — Да отстаньте вы от меня!.. Вскочила, выскользнула за дверь. Шимон вернулся в свою комнату, опустился на кровать. Было слышно, как наверху, перебивая друг друга, звенели голоса, и снова — принимался читать молитвы старик… Темнело. Последние отряды торопливо перекатывали через местечко. А ночью залаяли собаки, ударили одиночные выстрелы. Выглянув из окна, Шимон разглядел в полутьме, как несколько верховых подъехали к дому, спешились — резко забарабанили в дверь. Должно быть, арьегард! Ломятся на постой Наверху послышалось шуршанье, осторожные шаги, лязг отодвигаемого засова… нарастающий рокот реб Нахмана, умоляющий голос Руфи… — А чтоб тебя, бисов сын! — крикнул мужской голос. Стук падающего тела, отчаянный вопль старухи!.. Шимон заметался по комнате, остановился… подскочил к стулу и, сорвав с него пиджак, выпрыгнул в окно. — Гей, держи! — заулюлюкали на улице. Грохнул выстрел. Шимон присел, вскочил, снова присел… прополз в дыру под плетнем и бросился к лесу. Он добежал до опушки, рухнул в траву. Гудело в ушах и, распирая ребра, колотилось сердце! Спокойней, спокойней… Никто не гонится за тобой… Натянул пиджак, обхватил руками колени… Лай стихал… Что это? Кажется, совсем рядом запел низкий женский голос, умолк, начал снова… Ну, конечно, где-то играет граммофон! Сукины дети веселятся. Надо что-то предпринять… Но что? Подкрасться к дому и выманить Руфь? Да-да, Руфь? Если в словах Давидки есть хоть какая-то правда… Подойти со стороны реки. Там косогор и можно укрыться… Он спустился к реке; пробежав вдоль берега, увидел на пригорке мерцающие огни. Царапая руки, спотыкаясь, полез по косогору вверх. Дополз, выглянул из кустов: прямо перед ним светились окна столовой, кричали возбужденные голоса. И, перекрывая их, хрипел и срывался, и снова принимался за свое — женский голос… Перед домом в косом свете окон угадывались крупы коней, тлел огонек цигарки. Не подобраться! Вдруг, в противоположной стороне защелкали выстрелы — все быстрее, чаще, яростней. В комнате задвигали стульями, грохнула о пол разбитая лампа. Задергались лошади. Шимон увидел, как тени метнулись с крыльца, в конском топоте сгинули в темноте. В два прыжка Шимон очутился у распахнутой двери, вбежал в столовую: висел в воздухе махорочный дым, прогоркло пахло сивухой. Едва различимая в свете коптящей свечи, под хищно выгнутой трубой граммофона сидела Руфь. Встала, сделала шаг. — А! Опять не тот, — сказала она. Хохотнула, прошла, пошатываясь, в коридор. — Мама! Мама, они ушли! И было утро, и солнце взошло, и как всегда прокукарекал петух. Что оставила ночь? Пять убитых собак, полоумного старика с раздробленной головой (о, они выполнили свой долг до конца!) И более — ничего? Ах, как повезло! Ах, как вовремя вспыхнул в ночи тот короткий ночной бой! А в поле на дороге наткнулись на трупы беляков, и самые отчаянные из местечка щеголяли уже в рыжих английских ботинках, снятых с мертвых гоев. Правда, с десяток парней, цвет и гордость местной шпаны, исчезли бесследно, а явление Мотьки Лившица лишь усугубило пересуды и толки. Да, вернулся один лишь Мотька Лившиц, известный враль и балабол. Был он легко ранен в руку и всем, кто соглашался его слушать, рассказывал, вращая глазами и размахивая здоровой рукой, о том, как подстерегли они беляков в темноте, как выманили их из местечка! И именно он, Мотька Лившиц, придумал и осуществил столь блестящий план! Куда делись остальные, Мотька не знал. Он утверждал, что пролежал без сознанья до рассвета, а когда очнулся, никого уже рядом не было. Это походило на правду; многие начинали верить Мотьке. И, наконец, возобладало мнение, что — по всей видимости — живы парни, хоронятся где-то и рано или поздно — вернутся. В доме же Канторовичей плохие наступили времена. Перенесли реб Нахмана вниз, в комнатенку Шимона, и лежал он там весь день, не вставая, ибо левая рука и левая нога отказывались ему повиноваться. А Шимон перебрался наверх, в комнату реб Нахмана, заполненную от пола до потолка черными, пылью и плесенью пахнущими книгами. Теперь лишь тонкая дощатая стенка отгораживала его от Руфи. Она очень переменилась с той ночи: хлопотливо и яростно принялась мыть стекла и драить полы, бегала на кухню и в огород, помогала старухе ухаживать за больным. Граммофон беляков с отскочившей медной трубой валялся в дальнем углу сарая. Теперь лучше было не попадаться ей не глаза: столько презренья она могла вложить в одну фразочку, в один мгновенный взгляд! Как-будто именно он, Шимон, виноват в случившемся! Хорошенькое дельце… Что он-то мог сделать? Подставить собственную голову?.. Что говорить, отвлекла она гоев от старика. А дальше? Ха! И платье б зеленое не спасло! Так думал он, прислушиваясь к скрипу кровати в ее комнате. Она тоже не спит… Что представляется ей? Хрип граммофона? Потные руки гоев? А, может, Давидка, рыскающий где-то в ночи? Прошла неделя, и снова заладило ухать за лесом. Появились на дороге беженцы, их становилось все больше, и гомон, крики и скрип, не оседая, висели в пыльном воздухе. С утра исчезла куда-то Руфь. Старуха, ругаясь и плача, тянула воз своих каждодневных дел. Реб Нахман бредил, метался в постели, и Шимон сидел рядом с ним. Ах, какой это был ужасный день! Тонкая ниточка, протянувшаяся в будущее, напряглась и готова была вот-вот порваться! Он мог бы бросить старика и бежать на поиски Руфи. Но куда? В дом под ветлами или в ту проклятую сторожку? А что, если Руфь уже пропала, канула навсегда в этой людской круговерти? Старик бормотал, умолкал на мгновенье. Жаркий воздух казался еще душней! …А, ты снова здесь. Стоишь на дороге в грязном белом халате, поглаживаешь пышный ус. И ящик с тобой. Ты вскидываешь его над головой, и золотой звон льется в уши! Отдай его, зачем он тебе? Погоди! Нет, не слышит, уходит все дальше, оборачивается, и смеется, подрагивает жирным плечом… Старик вскрикнул. Шимон открыл глаза. На пороге стояла Руфь. Красный рубец тянулся по щеке. Сбоку, оторванный, болтался клок платья. Шимон привстал со стула. С болезненным напряжением уставился на Руфь старик… Повернулась, вышла из комнаты. Проскрипела под медленными шагами лестница, стукнула вдалеке закрывшаяся дверь. И всю ночь шли через местечко люди: всю ночь из комнаты Руфи доносились шуршанье, всхлипы, шаги… Утром наступила тишина. И так непривычно тихо было в доме, так пустынна уходящая к горизонту дорога, что показалось вдруг Шимону — конец войне, и мученья и кровь уже позади… И позже, стоя в одиночестве у полуразрушенного моста, он думал о том же: трудно вообразить, что так, вдруг, минет эта кровавая нелепица. Но он чувствует, кожей чувствует — что-то случилось, или вот-вот случится! Нужно лишь отважиться на одну проверочку, короткую разведку, и тогда (чем черт не шутит!) все и впрямь встанет на свои места? Он побрел вдоль берега, обходя пепелища костров, считая шаги. Пятьсот… Остановился, вернулся обратно, снова двинулся вперед. А! Вот и знак. Тронул пальцами взрезанную ножевыми ударами кору — давидкины игрушки: магендовид. …Тропинка мотнулась вбок. Серая крыша мелькнула за деревьями. Он подошел к краю поляны, выглянул из-за кустов: длинная хибара, более похожая на сарай, повернута к нему двором с полуразвалившимся забором. Ни звука. Лишь где-то в траве натужно и томно зудит оса. Двор пуст, и пусто под свежесрубленным навесом у задней стены дома. Похоже на стойло… Запах еще теплого навоза, взрытая подковами земля. Совсем недавно, может быть, несколько часов назад здесь были лошади. Вытер пот со лба, прислонился к столбу… Неужели чутье его на этот раз подвело? Нет, Давидка не балабол. После всего, что случилось, это совершенно ясно! Обстоятельства могли измениться… Руфь! Где была эта драная кошка вчера? Как он ненавидит ее! Жесткие рыжие патлы, худые бедра, маленькие груди с острыми сосками… Ай, что за чепуха лезет в голову! Он свернул за угол, заглянул в распахнутое настежь окно: никого. Перемахнул через подоконник, спрыгнул на земляной пол. Из полумрака, топорщась битыми углами, плыл ему навстречу стол под грудой грязной посуды, тряпки, жестянки, рваный патронташ… Так и есть — хаос, поспешное бегство. Поднял с пола несколько грязных, нзмызганных книг: Ницше, Каутский, Герцль. Какой мусор! Но… — он обернулся, вслушиваясь… Не может быть! Показалось!.. Звук повторился — отчетливый, ясный. Спотыкаясь, хватаясь за стены, Шимон бросился к двери, выскочил на крыльцо и увидел — коня! Белый конь с черной звездой во лбу стоял посреди поляны и, скосив глаза, задумчиво смотрел на Шимона. Он был взнуздан, уздечка волочилась по траве. Повернулся, двинулся к крыльцу, осторожно перебирая тонкими ногами… Что это?! В правом стремени болтался, мерно бился о круп коня сапог со сточенным каблуком и истертой до дыр подошвой. Хлоп, хлоп, хлоп… Конь подошел к Шимону; склонив голову, мягкими губами ткнулся ему в плечо. — Где Руфь? — спросил Шимон у старухи, стиравшей у завалинки перед домом. Разогнулась, ткнула мокрым пальцем вверх: — Заперлась у себя. Только этого не хватало! Поднялся по лестнице, остановился перед комнатой Руфи. Не раздумывая, стукнул в дверь. — Да? — отозвалось в глубине. — Это я! Молчанье. — Что такое? — Откройте! Я кое-что скажу! Шелест, скрип, звон отодвигаемой задвижки. Встала на пороге, придерживая рукой халат. В комнате, за плотно задернутой занавеской, была полутьма. — Надо бы поговорить… Села на разобранную кровать. Рыжие патлы топорщились. На опухшем лице розовой полоской горел рубец. — Вам нездоровится, — Шимон прошел в комнату, опустился на стул возле окна, — я понимаю… Молчит, уставилась в пол Шимон слегка подался вперед. — Я был там. Их нет. Они ушли! — Знаю. — А! Ну, конечно… Вы же тоже были там… Вздрогнула, подняла голову. Разумеется, это ваше дело. Меня интересует совсем другое… Тяжелый, упорный взгляд — Меня интересует лошадь… Да-да, лошадь. Белая, с черной отметиной во лбу. Чья она? — Но… при чем здесь?.. — Объясню. Я видел ее там. Без седока. Похоже, она вернулась. Что-то дрогнуло в лице: внимание, любопытство? — Белая с черной отметиной? Кажется, была такая. А чья? К чему мне знать… — усмехнулась, дернула плечом. — Он их собирал, рыскал по всей округе. — Так… — сказал Шимон и провел ладонью по лбу. — Ну, разумеется. Не с неба же она в самом деле упала. Внизу старуха громыхала ведром и шваброй. Стихло. Запела на дворе разматываемая цепь. — Как он доставал их? Цыганил? — Да уж… Ножом в спину! — Ай, яй, яй! Фыркнула, подошла к столу. Выпила залпом воду из чашки. — Нападал только на гоев, на их конные разъезды… В благородного играл. Обхватила руками плечи, заходила по комнате. — А раньше совсем по-другому было! Собирались вместе, пели, смеялись… И вдруг — эти ружья, лошади, кровь!.. Я по горло сыта этим! Хватит!.. Никуда я с тобой не поеду! Так и сказала ему… Никуда! А он… — остановилась. — Он буквально набросился на меня! — В голову ударило… — Решил, что и со мной можно как с теми гоями? Как бы не так! Села на край стула, подобрала ноги. — Послушайте, — проговорил Шимон, наклоняясь к ней, — я вижу, вы разумная девушка. Это главное. С головой — выход всегда найдется. Послушайте, ответьте мне… Протянул руку, тронул ее за плечо. — Да? — Я спрашиваю, почему он так поспешно ушел? — Красные близко. Он не хочет иметь с ними дел. Говорит, у беляков развал, в такой панике легче уйти за границу. — Опять эти палестинские штучки! — Какие штучки?! — крикнула она упрямо и стукнула кулачком по колену. — Вы не знаете Давидку! Если бы я могла… Если бы у меня хватило духу! — Я хочу сказать следующее… — Шимон выпрямился, в голосе его звякнула металлическая нотка. — По всему видать, что скоро войне конец. А большевики… что ж, сильная власть — это совсем неплохо. Не мешали бы спокойно жить и заниматься своим делом… — встал, оперся ладонями о стул. — Так уж случилось, что мы плывем в одной лодке. Да… И давайте не раскачивать ее, а держаться вместе! Времена меняются, и это надо понять. Направился к двери. На пороге оглянулся — она все смотрела на него, откинув голову, слегка подавшись назад. Впереди, у двери — истошный женский крик. Трамвай катится все быстрее, быстрее! На переднем сиденье бьется, кричит — возбужденно горящее лицо, черные волосы. О чем она? О самолетах над Синаем. Они разбомбят, уничтожат, сотрут с лица земли. Они — отомстят! — Нельзя же так! — кричит отец. — Перестаньте! Вы возбуждаете ненависть! Нам, ведь, здесь — жить! Она не слышит. Голос глохнет в лязге и грохоте. Выходим. Ждем под палящим солнцем на остановке. — Газировочки бы выпить… — говорит он намеренно-безразличным тоном. — Слушай, а, может, она права? — О чем ты… — Я говорю, может, только там — чувствуешь себя человеком? — Человеком! Дрожать день и ночь от страха! — А мы — не дрожим? Молчит. Губы отопыриваются как у обиженного ребенка. Влезаем в автобус. Он отворачивается, смотрит в стекло. Умеренность честность долг умеренность честность долг умеренность честность до… умере… Пыль. Дорожная скука. Через несколько дней проскакала через местечко красная конница. За ней потянулись телеги и фуры — неповоротливый армейский обоз. Но и они скрылись за дальним лесом. Правда, вторжение их не прошло бесследно, ибо оставило после себя — власть. В синагогу — единственное просторное каменное строенье — по-хозяйски, основательно въехала то ли снабженческая контора, то ли провиантский склад, и начальник его ходил по поселку в справной гимнастерке и начищенных до блеска сапогах. При нем состояло человек пятнадцать красноармейцев, рыскавших по соседним деревням в поисках провианта и фуража. Поначалу, правда, пошукали и в местечке, но сразу поняли что разжиться здесь можно разве что мышами. Жили солидно, не озорничали не баламутили как беляки либо петлюровцы — чувствовалось, устраиваются надолго. Собрали сходку на площади перед бывшей синагогой, и начальник то и дело одергивая гимнастерку и даже краснея от некоторого волненья мускулистой короткой шеей, объявил, что в местечке провозглашается советская власть. Трудовой еврейский народ, сбросивший иго помещиков и буржуазии, вливается с сего момента в единую пролетарско-крестьянскую семью. А скоро, с победой мировой революции, нации как вредный пережиток и вовсе отомрут! Отныне ликвидируется черта оседлости, и будь ты еврей или нееврей, можешь селиться где угодно: хочешь в Петрограде, хочешь — в Москве, и потому как ты — равноправный гражданин, работа тебе всегда найдется. От этих новостей голова шла кругом. Правда, равви Шахно, да и другие местные умники отнеслись недоверчиво к словам начальника и говорили, что пока-де им официальную бумагу не покажут, они ни за что не поверят. Да хоть бы это и так — все одно, в новом законе подвох, рассыпятся евреи в разные стороны как горох из мешка, а их и раздавят поодиночке! Между тем дребезжащее, отчаянно грохочущее колесо девятнадцатого года катилось уже в сентябрь. Начальник уехал из местечка, оставив после себя чернильницу-невыливайку и круглую печать со звездой. Сии символы власти и были вручены Мотьке Лившицу, должно быть, оттого, что Мотька на удивление быстро научился сыпать звенящие как пустые жестянки новые слова. Был вручен Мотьке и маузер в новенькой кобуре, каковой маузер таскал за ним по всему местечку пьяный от счастья мальчонка, взятый Мотькой в должность — то ли ординарец, то ли курьер. И над бывшей синагогой, где сидел Мотька за пустым колченогим столом, развевался красный флаг. А вскоре произошли события, о которых долго еще вспоминали в местечке. Начались они в один из последних августовских дней, в самую жару, когда улицы были пустынны, и даже старухи не сидели на завалинках, даже мальчишки не возились в пыли… Но несколько зевак, изумленно хлопая осоловелыми глазами, разглядели-таки человека, одетого слишком странно для здешних мест: был он в узком клетчатом пиджаке, на голове имел шляпу, на ногах — городские штиблеты. И вел он красавца-коня, снежно-белого, стройного, с темной отметиной во лбу. Протерев глаза, с трудом узнавали угрюмого, необщительного постояльца Канторовичей. Несколько человек даже увязались следом и дошли до бывшей синагоги, где канторовичев гость привязал коня к ограде, неторопливо взошел на крыльцо — и скрылся за дверью… Через несколько минут в дверь просунулась сонная ошарашенная морда Мотьки, издала восклицанье — и тоже исчезла. Но вслед появился мотькин ординарец с седлом в руках. Он подошел к коню и стал осторожно и ловко взнуздывать его… Наконец, вышли на крыльцо и Мотька с канторовичевым постояльцем. Мотька проводил его до ворот, хихикая, потирая от возбужденья руки; вскочил в седло, гикнул — и умчался по дороге в город… Что и говорить, не с пустыми руками явился к Мотьке Шимон. И не только подарком почтил, но, главное, мысль подсказал, своевременную, дельную мысль! И теперь, шествуя посреди улицы в глубоко надвинутой на уши шляпе и наглухо застегнутом пиджаке, он все вспоминал изумленное лицо Мотьки, хищный блеск в его глазах. Вернувшись домой, Шимон еще долго кружил по комнате… — …Значит, в ближайшие дни? — Именно так, — сказал Шимон. Как темны ночи в конце августа, как беспробудно долги! Об этом ли думал равви Шахно, глядя в окно, мерно постукивая по стеклу длинными пальцами? — Можете мне поверить. Не в моих интересах обманывать вас. Мотька был вчера в городе и все согласовал. Полное тело равви колыхнулось. Отошел от окна, сел в кресло напротив Шимона. — Боится, один не справится? — Нет. Надо было известить. Чтобы без самоуправства… — Так… Но почему этот… сморчок уверен, что я утаиваю общинные деньги и синагогальную утварь? — Очень просто. Когда открыли синагогу, она оказалась пуста. Записи же, изъятые совместно с другими документами у старосты, свидетельствуют, что в общинной кассе еще оставалось кое-что… Я могу назвать точную цифру. — Стоп! Стоп… — сказал равви, морщась и вскидывая руку. — Я вижу, вы вполне в курсе… Не понимаю только, какая вам… да-да, именно вам от всего этого выгода? — Ну, при чем здесь это?! — Погодите… Вы приходите с заявлением о том, что имуществу общины угрожает опасность… — Экспроприация! — Хорошо. Будем для простоты называть так. Это кровно касается всех. Поэтому между нами не должно быть никаких недомолвок. Я просил бы… — Объясниться? Вежливый кивок головы. — Но все очень просто. Я узнал, что экспроприация угрожает и моей тете… У нее лавочка. И кое-что есть… — Ах, да… вы, ведь, родственник Канторовича! — и, нахмурившись, ребе погладил холеную бороду. — Уж эти мне ревнители Торы! Нельзя же в самом деле считать, что лишь ты один имеешь, как это у вас сейчас принято выражаться?.. бессрочный пропуск ко Всевышнему! — поднял на Шимона глаза, устало улыбнулся. — Но вам это неинтересно… — Дело есть дело, — сказал Шимон. — Так вот, я смог договориться с Мотькой, передав ему определенную сумму. Думаю, в интересах общины я мог бы повторить операцию… В этом случае Мотька изымет не все, а какую-то заранее обговоренную часть. В документах же будет отмечено, что изъятие произведено полностью… Молчанье. Все так же сидит неподвижно в кресле, сцепив руки, прикрыв глаза. Шимон кашлянул. — Но, насколько я разбираюсь в марксизме, — проговорил равви, не открывая глаз, — экспроприации подлежат нечестно нажитые капиталы буржуа. Имущество общины не подпадает под эту категорию. — Позвольте, позвольте! — крикнул Шимон и даже подскочил в кресле. — Общины более не существует! Религиозные отправления упразднены! Значит, человек, скрывающий бывшее общинное имущество, — грабитель, утаивающий деньги у народа! И с ним поступают по законам военного времени! Равви открыл глаза и улыбнулся. — Понятно теперь, откуда ветер дует. А я-то, дурень, грешил на Мотьку. Встал. Высокая тень поползла по стене, переломилась, вонзилась в потолок. — Спасибо за сообщенье. Не смею задерживать вас… Шимон не двинулся с места. — Что еще? — раздраженно проговорил равви и снова сел в кресло. — Я вижу, вы недопоняли. — Да? — Завтра Мотька потребует все. И учтите, церемониться не будет! Если не отдадите добром, арестует вас и ваше семейство. Что вы так смотрите на меня? Я говорю то, что есть. Дом разнесет по досточкам, но все награбленное вами — найдет! Я пришел с конкретным предложением: дайте отступного, и он заткнется! — Мотька… Мотьке?! — крикнул вдруг равви высоким тонким голосом. — Послушайте, это смешно… Чем отличается он от урядника или, скажем, городового? А с ними-то вам дело иметь не впервой? — Урядник! — проговорил равви и покачал головой. — Не с помощью урядника я уговорил купца Никифорова построить фабрику за рекой, чтобы дать людям работу; не с помощью урядника я десять лет спасал местечко от погромов!.. Видит Бог, сколько это потребовало ума и сил! И вдруг… является этот сопляк с маузером! — Равви, — сказал Шимон, вставая, — я прошу вас, будьте благоразумны. Та жизнь кончилась и больше никогда не вернется. Я сочувствую вам, но — ничем помочь не могу. У вас впереди еще сутки. И надеюсь, мы поладим… Минул день. Шимон снова отправился к равви, но его даже не пустили на порог. И тогда в следующую ночь Мотька, ординарец и Шимон ворвались к равви в дом. Ай, это все было очень неприятно! Денег отдавать не хотели, женщины вопили, дергая себя за редкие волосы, а равви, величественный и мертвенно-бледный, молча сидел у себя в кабинете. Но когда Мотька, дрожащий и столь же бледный, как равви, выхватив свой знаменитый маузер, стрельнул им в потолок, крики стихли, и по кивку равви одна из женщин спустилась в подвал и показала тайник. Снова поднялся невыносимый вой. Ценности выволокли наверх и поспешно унесли. Решили, что две трети добычи Мотька отвезет в город, треть же отторгует себе, как бы на нужды законной власти. И Шимон тут же в дополнение к описи набросал реестрик, где указал, сколько денег и на какие цели израсходовано будет. Большую часть оставшейся суммы Шимон, скрепя сердце, вручил Мотьке. Сущие крохи достались ему! Но и это для начала неплохо. Мотька, все более восхищаясь своим помощником, доставил ценности, а также опись с реестриком в город, и там деятельность советской власти в Запашне оценили по-достоинству: мало кто показывал пример такой организованной и четкой работы. Но более всего понравились опись с реестриком: самые дальновидные головы увидели в них хоть какую-то возможность обуздать управленческий хаос в губернии. Шимона попросили поднатужиться и ради скорейшей победы мировой революции сотворить бумажно-отчетный механизм делопроизводства. Шимон несколько удивился, однако же незамедлительно все исполнил. Неужели такие детские игрушки могут всерьез занимать их? — думал Шимон. Но, если присмотреться, в руках, привыкших стрелять и бить, они превращаются в тот же выстрел, тот же удар, но более изощренный, способный преодолевать огромные расстояния и с дьявольским рвением хлестать растерянную жертву! Да разве и сам он не чувствует, что окрики из города становятся все нестерпимее, все резче. Требуют (смешно сказать!) излишков хлеба, мяса, фуража… И все требуют, требуют, требуют! И Мотька, хоть и знатно кричит у них по кабинетам и рвет на груди рубашку, но и он охрип, и уже шепчутся за его спиной, не завелась ли в Запашне гидра контрреволюции? Нет, лучше держаться от них подальше. Сматываться пора, пока его не обвинили во всех смертных грехах, пока он еще ходит — в хороших. И он представлял себе город, огромный город, где было столько возможностей делать хорошие деньги и спокойно, затерявшись в бесчисленных толпах, жить… Но, чтобы развернуться, нужен начальный капитал, а его-то пока и нет… …Я лежу на диване, вжавшись лицом в подушку. Я ничего не хочу! Оставьте меня в покое! А он все ходит по комнате. Останавливается, и я знаю, что выцветшие глаза его за чистыми, тщательно протертыми стеклами очков детски-беспомощно, недоуменно смотрят на меня. Я оборачиваюсь. Да, тот же растерянный, испуганный взгляд. — Разумеется, — говорит он, — это твое дело. Но подумай сам, ты бросишь институт и — где тебя ждут? Кому ты нужен? — Я ненавижу цифры! Я гуманитарий! — Ты собираешься поступать в университет? Как же! Примут тебя! Имей ты хоть семь пядей во лбу… — Но тебя-то приняли! Поджав губы, скорбно покачивает головой. — Я пришел с фронта. Были другие времена. А когда оканчивал институт, все уже изменилось. Он подымает глаза. Все тот же удивленный, беспомощно-вопросительный взгляд. — Пришлось сменить профессию… А что делать? Надо же кормить семью. — То-то ты кормишь! Каждый месяц получаем подачки от деда! Я вижу его склоненную голову, рыжий хохолок, уже начинающий седеть. — Если бы не дедушка, — говорит он, — мы бы давно погибли… Накатывали на местечко осенние дожди, ветер топорщил дранку на крышах. Бурлила вода, и казалось, это маленькие суденышки, застигнутые непогодой в открытом море, упрямо держат свой курс… К какой цели? Куда? В конце октября умер реб Нахман. Последние дни они не отходили от него: он метался, мычал, на лбу надувались темные вены. Неведомая, огромная, властная сила волокла его, ломала, крутила. А он — не хотел умирать! Он цеплялся за их руки до боли, до синяков, но его все стремительней уносило куда-то, и он выбивался из сил! Он лежал уже неподвижно, на заострившемся лице проступала синева, и только шевелящиеся пальцы все хватали край простыни, еще сопротивлялись, еще жили… Затихли и они. В открытую настежь дверь входили и выходили люди, причитали, шептались по углам. Постаревший, осунувшийся равви Шахно пел, закрыв глаза, мерно покачиваясь, и в первый раз за долгие годы печально и тихо реб Нахман слушал его… А над домом, над местечком, над всем огромным миром горели высокие холодные звезды поздней осени девятнадцатого года. В начале ноября Шимон объявил женщинам, что уезжает… Встревоженные лица обернулись к нему, а он, откинувшись на спинку стула и глядя куда-то поверх их голов, загадочно и отрешенно молчал. — Надолго? — спросила старуха. — Как знать… Как знать! — Вот жалость-то! А я так рассчитывала, что вы поможете мне в лавке. При ваших связях… — Разумеется! — воскликнул Шимон и нетерпеливо махнул рукой. — Но разве можно здесь — вести настоящее дело? Нет уж, я подамся в Питер или в Москву… Почему бы не заняться лесом? Люди будут строиться… — А кто вам позволит? — сказала Руфь, блестящими глазами исподлобья следя за Шимоном. — Частник сейчас не в моде. — О, не беспокойтесь! Торговля есть торговля… кто бы ею ни занимался. А пока, что ж… заручусь письмом и, дай Бог, выбью какую-нибудь должностишку. Вы же видите, я кое-что могу и зря слов на ветер не бросаю… Старуха слушала его, слегка приоткрыв от напряженья рот: — Конечно! — воскликнула она. — Такой умный, энергичный молодой человек! Путь перед вами открытый… А что делать нам? В эти ужасные времена и без всякой защиты… Если бы был жив отец! — Бросьте, мама! Он и себя-то защитить не мог. — Без мужчины в доме тяжело. Особенно сейчас… — голос вдруг охрип, Шимон кашлянул в кулак. — Но, если мы решим к обоюдному удовольствию один вопросик… Побледнев, Руфь склонилась над столом. — Да… Более всего я ценю достаток и семейный уют. Но одного не бывает без другого. Я не из породы пустобрехов, которые женятся и плодят в нищете таких же нищих, как и они сами. Каждое дело нуждается в серьезном размышлении и надлежащей материальной основе… Старуха взглянула на дочь и дипломатическая улыбка слегка растянула уголки ее губ. — Но и откладывать то, что уже созрело, не следует, — продолжал Шимон, одаряя старуху той же улыбкой. — Я… э… искренне (сердце прыгнуло к горлу) искренне… расположен к вашей дочери и хочу… чтобы она стала моей женой! С вашей… и своей помощью я создам ей все условия для спокойной, обеспеченной жизни… Не здесь, конечно, а в Москве… или в Питере… Это более подходит ей. Голос угас. — Что ж, — проговорила старуха, — я не против… Счастье дочери для меня дороже… всего! Умолкла, и оба с одинаковым выраженьем напряженного ожиданья посмотрели на Руфь. Сгорбившись, она катала по столу хлебный шарик… отдернула руки. Не подымая глаз, едва заметно кивнула. Шимон встал, на негнущихся ногах подошел к ней, осторожно поцеловал в холодные вялые губы. Накануне свадьбы старуха отсчитала Шимону сто золотых. Вместе с двадцатью монетками равви получилась уже немалая сумма. Договорились, что старуха переедет к ним, как только они устроятся на новом месте — ничего не поделаешь: придется продать лавку и дом. Шимон отправился в город и сообщил о своем отъезде. Его пытались отговорить, но он твердо стоял на своем: по семейным обстоятельствам ему необходимо уехать, и просьба его лишь об одном — о записочке, о добром слове… И записочка была незамедлительно составлена, и сам зам-пред-ревкома своею подписью скрепил ее. В субботу жених и невеста двинулись к синагоге. Свадьба после победы новой власти случалась впервые. Много народу увязалось за ними и вместе с молодыми ввалилось внутрь. Мотька, смекнувший, сколь подымает это событие его престиж в глазах односельчан, расправил плечи — и заговорил! Оказывается, Шимон и Руфь бросили вызов отжившим поповским обрядам, первыми показали пример другим, заложили основы новой советской семьи! Был вручен им документ, удостоверяющий перед всем миром законность совершившегося, и в правом нижнем углу его — сияла фиолетовая звезда. Правда, на свадьбу никто, кроме Мотьки и нескольких членов сельсовета, не пришел. Мотька напился, размахивал маузером и все пытался стрельнуть, пока ординарец, уже пообвыкший в новой должности, не увел Мотьку спать. На следующее утро подогнали коляску, тщательно уложили немногочисленный скарб. Не обращая внимания на сунувшегося к ней Шимона, старуха подошла к Руфи и обняла ее… Трооогай! Коляска покачнулась, покатила по расхлябанной колее. В мутной дымке исчезли дома и река, и вот уже простучали копыта по настилу моста. Пригорок, поле, и снова колеса скрипят и пахнет мокрой кожей… Дальше, дальше… Кануло все, словно и не было вовсе? Да, нет же, было! И женщина рядом, сложив на коленях руки, молча смотрит в туман. Москва, 1986 notes Примечания 1 Эмек Рефаим — центральная улица Мошавы Германит. Район на Юго-Западе Иерусалима, созданный пилигримами из Германии, считавшими себя последователями рыцарей-темплиеров или храмовников (от «темпль» — храм). Первый дом был построен на улице Эмек Рефаим в 1873 году. Сохранился до сих пор. 2 Господин (ивр.) — прим. верстальщика. 3 Еврейское Агентство. Другое название — Сохнут. Организация, возникшая для оказания помощи евреям в их репатриации. До создания государства была его ядром, поскольку выполняла фактически его функции. Агентство осуществляло в том числе разведку и контрразведку, руководило «Хаганой» — боевыми отрядами самообороны еврейской общины. 4 «Лехи». Экстремистская еврейская военная организация в период мандата. Применяла метод индивидуального террора против представителей британских властей. Задача: принудить англичан силой к скорейшему уходу из подмандатной Палестины. 5 Литвак. Учашийся литовской ешивы (руководители таких ешив были выходцами из Литвы). Литваки отличаются щегольством в ношении классического европейского костюма (пиджак, галстук, шляпа). 6 Мифаль ха-Паис. Государственная лотерея. 7 Бакка. Район, примыкающий к Мошаве Германит. В годы Британского мандата был заселен, в основном, состоятельными арабами. Арабские особняки Бакка сохранились до сих пор. 8 Шоафат. Лагерь палестинских беженцев на севере Иерусалима. 9 Кавафис. Выдающийся греческий поэт (1863–1933). Большую часть жизни прожил в Александрии. 10 «Покидает бог Антония». Одно из самых известных стихотворений Кавафиса. Написано в 1911 году. 11 «Хагана» и «Эцел». Вооруженные отряды еврейской самообороны времен Британского мандата. Если «Хагана», в основном, проводила политику сдержанности и не шла на обострение отношений с английской администрацией, «Эцел» и отколовшаяся от нее экстремистская «Лехи» проводили тактику террора против арабских и британских объектов. Опубликованные несколько лет назад документы английской секретной службы проливают дополнительный свет на сотрудничество между англичанами и руководством «Хаганы», целью которого было прекращение терактов «Эцела» и «Лехи». В результате несколько акций «Эцела» и «Лехи» были сорваны, а лидеры боевиков арестованы или ликвидированы. Согласно опубликованным документам, Тедди Колек, бывший много лет мэром Иерусалима, возглавлявший контрразведку «Хаганы», сотрудничал с британскими спецслужбами. 12 Балтазар. Один из главных героев романа Лоренса Даррела «Александрийский квартет». Главный герой романа Даррела — сама Александрия. 13 «Хумаш», или Тора, Пятикнижие Моисеево. 14 Макс Нордау (1849–1923). Один из лидеров раннего сионизма. Блестящий оратор, историк, публицист. 15 Эйн-Карем. Район в предместье Иерусалима. «Эйн-Карем» — «Виноградный источник». По преданию, здесь родился Иоанн Креститель и произошла встреча у источника, (действующего и по сей день), Марии, матери Христа, и Елизаветы, матери Иоанна. Здесь расположены несколько католических монастырей, а также православный женский монастырь. 16 Мошава Яванит, или Греческий квартал. Примыкает к Мошаве Германит. Во времена Британского мандата здесь жили, основном, арабы-христиане, православные священнослужители и офицеры английской армии. Жили и евреи, но их было немного. 17 «Мотек, аль тишках, ма амарти леха!» «Беседер!» «Сладенький мой, не забудь, что я тебе сказала!» «Ладно!» 18 Улица Святого Юлиана. В настоящее время — ул. Кинг Дэвид. 19 Quod non est in actis, non est in mundo! Чего нет в документах, то не существует. 20 «Семирамис». Гостиница и ресторан. Не сохранились. 21 База Алленби. Крупнейшая английская база Иерусалима времен мандата. Названа по имени генерала Алленби, главнокомандующего английским экспедиционным корпусом, в конце 1917 года овладевшим Иерусалимом в тяжелых боях с турецкой армией. 22 Узкоколейка. Была построена англичанами для скорейшей переброски военных грузов из южных районов города в северные. В настоящее время не существует.